Любиево
Шрифт:
— Принцесса, принцесса Диана… А как утки вынести, так некому…
Джесика любила ночью приходить в эту старую больницу, а санитарка не ленилась ходить за ней по пятам по всему гигантскому зданию, которому каждая из эпох оставила свои переделки и пристройки. Столь же странным в смысле архитектуры смотрится только варшавский «Младенец Иисус». [15] Джесика то и дело обнаруживала забытые склады, заваленные стульями, негодными лампами и операционными столами. Вымиравшие в ночи коридоры, низкие и длинные, как в бомбоубежище, освещались мертвенным неоновым светом. В этом лабиринте трудно было не заблудиться. Конечно, можно пойти по белым эвакуационным стрелкам на зеленых табличках, но тогда заблудиться еще легче, потому что стрелки сбивали с пути и давали противоречивые указания. Раньше или позже Джесика обязательно натыкалась на стрелку, указывающую прямо противоположное направление. Множество стеклянных дверей, ведущих из отделений на лестницу, было закрыто на угрожающе скрежетавшие цепи. На первом этаже в витрине киоска для больных лежал самый ходовой товар, вроде телефонных карт, соков или номеров журнала «Детектив», чтобы пациенты не скучали и время ожидания собственной смерти убивали чтением о смерти чужой. Ниже — подвалы, в которых, как знать, может, и держали трупы,
15
Одна из варшавских больниц.
Во время ночных вылазок Джеси запиралась в просторных, пустых и холодных уборных. Вдыхала запах дезинфекции. Как-то раз она открыла окно и бросила взгляд в колодец двора. Мороз ударил ей в лицо, внизу вроде что-то двигалось. В другой раз, тоже во время ночного обхода, она обнаружила совершенно неизвестную уборную над кафедрой кардиологии. Громко скрипнула тяжелая дверь, а эхо спящего отделения реанимации многократно повторило этот скрип. В туалете было безумно холодно, никто, видать, не отапливал его с тех пор, как урезали бюджет. Сейчас в нем был склад: штативы для капельниц, каталки для пациентов, слишком слабых, чтобы передвигаться самостоятельно, старые огнетушители, разбитые стеклянные шкафчики — все это валялось в пыли и смерзалось в камень. Обнаружила она и зеркало, заляпанное недвусмысленными белыми отметинами, грязное, тусклое, но именно поэтому красиво обманывающее. В такие минуты Джеси любила достать из кармана помаду и пошлые белые пластмассовые клипсы (украденные из тумбочки у одной пациентки из женского отделения), ну… вот теперь она настоящая Алексис!
Открыв окно, она увидела, что по противоположной стороне кто-то (какой-то, видать, не слишком сильно больной пациент, наверняка положили на обследование) смотрит на нее, а сам курит (что строго запрещено). Джесика оказалась на высоте, то есть на уровне окна. Распахнула халатик и, не обращая внимания на сумрак и мороз, начала тискать свои соски. Она не знала, могли пациент с этого расстояния разглядеть, что имеет дело с мужиком, или же купился на пластмассу клипсов, пурпур уст и фиолет век, но он вперил в нее взгляд и начал размеренные движения рукой. Или это Джесике только казалось, потому что в сумраке фантазия творит чудеса. На следующий день она увидела, как его на каталке везут на операцию, и подумала, что произвела на него воистину «убийственное» впечатление.
Ключи к туалетам, словно ключи к старинным чертогам, висели на большом кольце. Все двери красились уже раз пятнадцать, и, соскабливая отшелушивающиеся слои масляной краски, можно было перенестись в совсем иные времена. Джесика садилась на толчок и представляла, что у нее месячные. Это ее сразу возбуждало, тем более что дверь она не закрывала и в любую минуту мог кто-нибудь войти. Ей даже в голову не приходило, что этим человеком, скорее всего, может оказаться дед-туберкулезник, волокущий за собой трубку катетера. Она была счастлива, что живет во дворце, большом старом дворце, ведь больница размещалась в средневековой постройке. Пила водку, курила сигареты и снова и снова брала в рот. Никогда ни с кем не поменялась бы… Ну разве этой Алексис лучше, чем ей?
Другие тетки Джесику, эту кисло-сладкую Джеси, недолюбливали. Она долго и небезуспешно училась у Алексис трудному искусству интриги. Она мерзла у телефонных автоматов, тратила мелочь, названивая подругам, бросала свои лепты в общую копилку сплетен, молчала в трубку, изменяла голос через платочек, словом, была сука неприятная. И хотела быть такой! В конце концов тетки стали бояться с ней связываться, потому что все всегда кончалось какой-нибудь изощренной интригой, не говоря уже о сплетнях. Джеси была худая, с продолговатым прыщавым лицом. Впалую грудную клетку обтягивал розовый свитерок, на шею она повязывала платочек с серебряной ниткой. Белые сапожки с надписью «Relax». Меня зовут Джесика Масони и — выше голову, малыш, когда говоришь со мною! Поди сюда, котик, что тебе скажу. Склони свое гетерическое ушко. Скажи тете: отсоси у меня, и тетя у тебя отсосет, посмотри, какие у меня набрякшие соски, когда-нибудь девочки покажут тебе, для чего нужны сосочки. А пока что ты, зайка, слишком маленький!
Однажды Джеси ехала на трамвае, как всегда, без билета. К ней подошел кондуктор:
— Ваш билет, молодой человек.
Джеси ни на секунду не потеряла присутствия духа.
— Вы, видимо, не знаете, с кем разговариваете? С самой Джесикой Масони! Не верите? Можете позвонить на Си-би-радио и спросить! Обо мне писали даже в русской газете…
По-настоящему Джеси водилась только с Анджеликой из социального обеспечения, и они вместе появлялись в парке и в сауне, называвшейся в те приснопамятные времена «Государственным банным комбинатом». В пикет они выходили на обе стороны дороги под Рацлавицкой панорамой и охотились за автомобилистами, чтобы потом рассказывать о них умопомрачительные истории. Был у меня немец, пообещал забрать в Германию. А у меня был миллионер. Но самое большое впечатление всегда производило одно простое признание: у меня был телок. Ни один миллионер не вызывал такого интереса. Ни один пиджак, ни один кейс с цифровым замком не вызывали такой зависти, как испорченные зубы, красная рожа, мощные ляжки, пивная отрыжка.
На столе появляется настойка собственного изготовления. Отдает травами, мутная, крепкая, с легкой передозировкой мяты. Пьем, курим. Они постепенно заводятся. Сетуют, что теперь все не то. Нет солдат, нет парка, а голубые развлекаются в современном изысканном баре, где престижно бывать всякому, полно там и журналистов и элиты. Но это уже не педы, это геи. Солярий, техно, все тип-топ. И ни у кого там нет ощущения грязи или порока. Просто обычное развлечение. А когда-то… Когда-то стояли на улице у сортира, и всем сразу было понятно, что это имеет нечто общее с грязью. Напротив Оперы в коммунистические времена была такая маленькая забегаловка, принадлежавшая «Орбису», которая в народе называлась «Малой Теткой», «Орбисовкой», «Тетколендем» или — среди приезжих — «Теткобаром». Помещеньице-то с гулькин нос, но, но!.. Эвридики, танцуйте в полутьме ресторана. За стойкой работали две толстухи, подавали в основном кофе и коньяк. Запах кофе и какого-то такого сладкого порока, пирожных типа тортик с желе за стеклом холодильника, дешевого парфюма можно было уловить на улице, когда проходишь мимо. Откуда брался этот запах? Почему любой с завязанными глазами, только по запаху без труда из двадцати кафе-баров угадал
Этим пареньком был я.
Я, путавший тогда артистичность натуры с курением, путавший жизнь богемы с пьянкой, путавший писательство с распутством, с осенью, со всем на свете. Шел восемьдесят восьмой год. Кофейный экспресс несся на всех парах, в ушах у меня звучали какие-то меланхолические мелодии, на дворе стояла осень, пахло горелой листвой, первые морозы — неблагоприятное время для мальчиков, в которых только проклевывается вкус к жизни. После нескольких рюмок коньяка мне сделалось нехорошо, меня вытошнило в писсуар коричневым: слишком сладким кофе и коньяком. Кто-то вошел за мной, сказал манерным голосом, имитируя испуг: «О, Боже, эта молодая ща все заблюет»… Мне было пятнадцать. А усатому мужику с сумкой — около тридцати. О чем думал я, заслушавшийся ворчаньем экспресса в тот промозглый от сырости серый день, когда прогуливал школу и на полученные от мамы деньги покупал кофе и коньяк? Он мне сказал, что, если я еще в силах, мы можем пойти в туалет на вокзале. А там, если дать смотрительнице сто тысяч, можно сидеть вдвоем в кабинке сколько захочешь. Что у этой смотрительницы есть специальная кабинка с табличкой «засор» и что он ее арендует. На улице было страшно холодно. Меня трясло, ноги сделались как ватные. От моих пальцев пахло сигаретами, засохшей блевотиной, нервным потом и духами. В кабинке уже было не так холодно, как на улице, но ноги продолжали подгибаться. Потом к этому прибавился вкус гениталий, что-то соленое и липкое. Плюс гадкое для не успевшего привыкнуть к курению послевкусие сигарет. В тот день меня рвало еще три раза. Свитер вонял тем же. На шее предательски краснели засосы, как первые симптомы СПИДа. Их пришлось прятать под водолазкой, под кашне. Губы покусаны, спекшиеся и грязные. Когда тот мужик спросил меня, не дам ли я ему свои часы — уж очень они ему понравились, — я так разволновался и так напрягся, что, не сказав ни слова, отдал часы, хотя потом сообразил, что я пока еще не взрослый и родители все еще интересуются судьбой моих вещей.
Вот так я с ними и познакомился. Годы спустя, возвращаясь с какого-то литературного вечера, я встретил Патрицию на вокзале. Мы договорились об интервью.
Верховодила в «Малой Тетке» Мать Иоанна от Пидоров, то есть пани Йоля — единственная женщина в этой компании. Ей было лет шестьдесят. Толстая, бесцеремонная, с острым взглядом постоянно моргающих глазок, в которых отражались лица очередных собеседников, с усами и без, очередные поднятые в тосте рюмки с коньяком. Она стояла за барной стойкой, но не обслуживала, а только пила с гостями, обзывала их пидовками и блядями, а они ее за это любили. В ее глазах, всегда чуть налитых кровью и маслянистых, отражались не только клиенты, но и целые истории. Глаза были такими блестящими и остекленевшими, что в них отражалась открывающаяся и закрывающаяся дверь, удерживающая тепло тяжелая красная портьера, висящая сразу за дверью на карнизе, а еще было видно кто с кем, когда и почем. Мать Иоанна от Пидоров могла бы написать книгу вроцлавской улицы, более того — была обязана это делать. Она была обязана писать каждый день фирменной ручкой на фирменных бланках — история А: два коньяка, один кофе, один клубничный тортик с желе, история Б: один кофе и пачка «Кармен», история В: четыре по пятьдесят чистой, потом еще раз то же самое в кредит. Где теперь счета восемьдесят восьмого года? Где эти липкие от приторных тортиков и грязные от сигаретного пепла истории? Где необъятное тело Матери, эта сверхтелесная субстанция, где ее громадные груди, это архитектурное излишество, не производящее ни на кого никакого впечатления, совершенно ненужное в данной компании? Груди, между которыми болталось какое-то янтарное сердечко, такое доброе, пьяное, полное сочувствия ко всему вокруг. Мать Иоанна от Пидоров с упорством закоренелого маньяка считала, что «всё это — дела сердечные». Все без исключения. Так она и говорила:
— Нет Джесики, она в уборной, ее туда позвали дела сердечные.
Но Мать имела право так говорить, потому что она была обладательницей целых двух громадных сердец, не считая янтарной висюльки, колышущейся посредине. Ее одутловатое лицо, ее одалживание клиентам денег, отпуск спиртного в кредит, скупка украденных где-то финских ножей и кучи всякой всячины, ее латентный антисемитизм, вдруг вылезавший наружу, когда она обнимала какую-нибудь из теток:
— Знаешь, дорогой, я ничего не имею против евреев, но, ради бога, бре-е-е-ейся, — верещала она и втыкала небритое лицо меж своих грудей. Впрочем, она во всех видела евреев. Как только я уходил в туалет, Мать Иоанна от Пидоров говорила: