Летящая
Шрифт:
Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для нее никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными, темно-синими окнами. У нее было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова - с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе, нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши почти мальчики, старики... Много было в них красивого- вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой,
Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год ее мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему время от времени, во сне например, летала, а днем умудренно, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в ее внутреннем состоянии, а просто так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так, что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли: будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря на первый взгляд кажется смешной будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и ее муж потеряли работу.
Через станцию и прежде проходили всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям в большинстве своем некуда и незачем ехать, а у тех, кто еще намечал цели, нет денег; и в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом - цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем - девчонки были определены на учебу вернулись в ее деревню, к земле.
И днем она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких "полетов" и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы - надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов; корова должна быть не первотелка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: "Где бы взять подешевле?", - а те смеялись в ответ: "Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже..." Все вернулось к началу - огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но, сколько бы ни подлаживалась, у нее ничего не выходило. Особенно ее раздражал любимый возглас сельских:
– А че мы видали?!
Именно потому, что она-то как раз что-то и "видала" и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами - жутко. Смерть
Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать "скорую", крича, что ее хватил солнечный удар.
Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили ее в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло.
Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по-за дворами; зимой ее несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над ее несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была!
Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой. Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют ее и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь ее, трудно понимаемую, болезненную.
– Во-во, - показывает она на остриженную голову, - во-во хо-ро бы...
– Волосы хорошие, кудрявые были, - переводят ее сердобольные бабушки. Хорошая ты была, красивая!
И она, оттого что понята людьми, что ее жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет...
С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми ее время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она все еще буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах ее нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни.
Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом "перспектива", и что началось "оживление", и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и, в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас...
2001