Леопард
Шрифт:
Были у него сыновья. Да, да, сыновья. Уж нет в живых Джованни, единственного, кто походил на него. Раз в два года он присылал привет из Лондона; он больше не занимался углем и торговал бриллиантами; после смерти Стеллы на ее имя пришло небольшое письмо, а вскоре вслед за ним и пакетик с браслетом. Да, это был его сын. Ведь он тоже «ухаживал за смертью»: забросив все, он обеспечил себя той частицей смерти, какой можно обладать, еще продолжая жить. Ну, а другие… Были внуки: Фабрициетто, самый младшей в роду Салина, такой красивый, живой, такой милый…
И такой ненавистный: двойная доза крови Мальвика, инстинкт прожигателя жизни, стремление к буржуазной элегантности. Нет, незачем себя обманывать, последним в роду Салина был он сам — жалкий гигант, лежавший в агонии на балконе гостиницы. Значение знатного рода заключено в традиции,
Фабрициетто будет вспоминать лишь о банальных вещах, как и его товарищи по гимназии: о недорогих завтраках, злых шутках над учителями, о лошадях, купленных не за их достоинства, а лишь потому, что дешево; значение знатного имени станет пустым украшением, отравленным горечью при мысли, что другие окажутся способны на большую помпезность. А потом — погоня за богатой невестой, что к тому времени станет в порядке вещей; не то что у Танкреди, который отважился на смелую охоту. Гобеленам Доннафугаты, миндальным рощам Рагаттизи, а может, и фонтану Амфитриты уготована причудливая судьба: они превратятся в пожираемые паштеты из печенки, они украсят женщин, которые сойдут со сцены скорее, чем сотрется помада с их губ. Вот судьба, ожидающая все старинные и потускневшие предметы.
Останется лишь воспоминание о старике с холерическим темпераментом, о деде, умершем в июльский полдень, достаточно заблаговременно, чтобы не помешать мальчику отправиться на купания в Ливорно. Он говорил, что Салина всегда останутся Салина. Он был неправ. Последний Салина — он сам. Этот Гарибальди, этот бородатый Вулкан в конце концов победил.
Из ближней комнаты через открытую на балкон дверь до него донесся голос Кончетты:
— Без этого нельзя; нужно было его позвать; я бы никогда не нашла покоя, если 6 его не позвали.
Князь тотчас же понял: речь шла о священнике. На какое-то мгновение решил отказаться, лгать, закричать: мне совсем хорошо, ничего мне не нужно. Однако тотчас же убедился, насколько все это смешно: он ведь князь Салина и, как князь Салина, должен умереть, имея рядом хоть какого-нибудь священника. Кончетта права. Почему он должен отказываться от того, к чему тысячи других людей стремились перед смертью? Он молчал, ожидая, когда раздастся звон колокольчика, извещающего о последнем причастии. Вскоре он услышал его — храм Милосердия был почти напротив. Серебристое, праздничное звучание поднималось по ступеням лестницы, вторгалось в коридор; вот открылась дверь, и звук колокольчика стал резким; следуя за управляющим гостиницей, маленьким швейцарцем, до нельзя рассерженным, что у него в отеле умирающий, в комнату вошел отец Бальзамо — приходский священник, несший дароносицу в кожаном футляре, а в ней святые дары.
Танкреди и Фабрициетто подняли кресло и внесли князя в комнату. Все стояли на коленях. Скорей бессильным движением руки, чем голосом, он попросил их выйти. Хотел исповедаться. Уж делать, так делать как полагается.
Все вышли. Когда же пришлось говорить, князь понял, что сказать нужно не так уж много: припоминались некоторые безусловные грехи, но они казались столь мелкими, что не стоило ради них тревожить в такую жару достойного священника. Не то чтобы князь чувствовал себя совсем безгрешным, нет, он был виноват, вся его жизнь была сплошной виной, а не тот или иной поступок, но сейчас уже поздно об этом говорить. В глазах у него появилось волнение, которое священник принял за выражение раскаяния; так оно в известном смысле и было. Он получил отпущение грехов; в ту минуту его подбородок почти касался груди, и священнику пришлось стать на колени, чтоб положить в его рот облатку. Шепотом прозвучали памятные, приготовляющие в далекий путь слова, и священник удалился.
Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабрициетто и Танкреди сели подле князя; мальчик пристально глядел на деда, в глазах у него было любопытство, естественное для того, кто впервые видит агонию, и ничего больше. Умирающий был уже не человеком, а только дедом.
Танкреди с силой сжимал его руку и говорил; он говорил много, говорил весело: строил планы, в осуществлении которых должен был принять участие и дядя; комментировал политические события; Танкреди был депутатом, ему обещан пост посла в Лиссабоне. Он знал немало тайных и забавных историй. Говорил он, как всегда, чуточку в нос;
Внизу, на улице, отделявшей гостиницу от моря, появился, человек с шарманкой и заиграл в жадном надежде растрогать иностранцев, которых не было в это время года. Шарманка перемалывала арию «Ты, к Богу летящий на крыльях».
Собрав последние остатки сил, дон Фабрицио подумал, сколько желчи в эту минуту примешано к агонии по всей Италии у тех, кто слышит эту механическую музыку. Танкреди со свойственной ему догадливостью выбежал на балкон, бросил вниз монету и сделал знак, чтоб прекратили. Снаружи восстановилась тишина, но грохот внутри все нарастал.
Танкреди. Конечно, многим в своей жизни он обязан Танкреди; его несколько ироническая способность во всем разобраться, столь дорогая князю, его умение ловко пробиваться через все трудности жизни, доставлявшее князю эстетическое наслаждение; его привязанность, которая, как и долженствует, сопровождается насмешкой. Затем собаки: Фуфи — жирный мопс, друг его детства, Том — неспокойный барбос, доверчивый и дружелюбный, кроткие глаза Резвого, восхитительные шалости Бендико, ласковые лапы Попа — пойнтера, который сейчас, наверное, ищет его под кустами и креслами виллы и уж больше никогда не найдет; да еще несколько лошадей, но к ним он не чувствовал такой привязанности.
И еще любил он первые часы после возвращения в Доннафугату: ощущение традиции и вечности, воплощенное в камне и в водах, словно остановившийся бег времени; иногда веселые выстрелы на охоте, удачно подстреленные зайцы и куропатки; шутки наедине с Тумео, несколько минут покаяния в монастыре, где пахло плесенью я печеньем.
Было ли еще что-нибудь? Да, было, но то уже золотые зерна вперемешку с песком. Удовлетворение после острого ответа дуракам; удовольствие, испытанное, когда он обнаружил, что в красоте и нраве Кончетты сказываются подлинные черты рода Салина; любовные увлечения; неожиданная радость, испытанная, когда он получил письма от Араго, который внезапно поздравил его но случаю точных и трудных вычислений пути кометы Гексли. А почему бы и нет? Публичные похвалы при вручении медали в Сорбонне; нежность тончайшего шелка его галстуков, приятный запах его кожаных вещей; и еще смеющиеся, полные страсти лица женщин, которые иной раз ему попадались на улице; ну, вот хотя бы эта, вчера на вокзале в Катанье, она быстро смешалась с толпой. На ней был дорожный тёмный костюм и замшевые перчатки; казалось, она хотела взглянуть на его изможденное лицо, выглянувшее из грязного купе. Как суетилась толпа! «Бутерброды!», «Читайте „Коррьера делл изола!“» И потом этот бестолковый шум уставшего поезда, которому не хватало дыхания… А дома — беспощадно жестокое солнце, лживые лица и воды, прорвавшие шлюзы…
В наступавших сумерках он принялся подсчитывать, сколько же времени прожил по-настоящему. Его мозг уже не справлялся с простейшими вычислениями: три месяца, двадцать дней, всего шесть месяцев, шестью восемь… восемьдесят четыре… сорок восемь тысяч… восемьсот сорок тысяч. Он наконец справился. «Мне семьдесят три года, по грубым подсчетам, я жил, по-настоящему жил, два-три года, не больше». Сколько же длились страдания и скука? Бесполезно считать: все остальное — семьдесят лет!
Он почувствовал, что его рука более не сжимает руки племянника, Танкреди быстро встал и вышел… Теперь уже не поток, уже не река рвалась наружу, а бурный океан, весь в пене и обезумевших волнах…