Лагум
Шрифт:
И не надо мне тут качать головой и опять не соглашаться, я от этого устала. Меня вообще не интересуют аргументы, обосновывающие мое поведение, мой коллаборационизм. Все они мне известны, и все мне надоели. Я изменилась, знаешь ли: стала настоящей сварливой старухой, а ты оставил грациозную — ах! — красавицу.
Ты спрашиваешь, что стало с салоном в стиле чиппендейл? Напоминаешь мне о том, что я, забывчивая, потому что, склеротичка, перепутала нити своей легкомысленной пряжи, неуловимой памяти?
4
УБЕЖИЩЕ
Перемещенный из квартиры на улице Йована Ристича, к которой он приспособился, в намного меньшее и затемненное проходное помещение квартиры на улице Досифея, 17, гарнитур вставал на дыбы.
(Да, говорю я голосу Марии, поверь мне, это единственное выражение, которое более или менее точно описывает сопротивление всех частей мебельного гарнитура в стиле чиппендейл: все вставали на дыбы в этом помещении, совершенно неподходящем, ограниченном тонкими стенами, низким потолком и полом из нового, еще желтого и сильно натертого воском дубового паркета. Когда-то
Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из сейчас, вероятно, во второй половине 1939 года, мы вернулись с летнего отдыха, но еще лето, возможно, истекают последние дни августа, военная угроза в Европе, угроза нам, а выставка Савы только должна открыться через несколько дней, — набито каким-то устаревшим временем.
Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:
— Как это — устаревшее время?
Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.
— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.
— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.
— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.
Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила Madame Анна. — У меня никогда не было таких детей. Исключительная личность. Ее больше не надо воспитывать, она уже может воспитывать.
В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.
Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому сейчас
Трое и трое. Три на три.
Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только сейчас, когда жизнь от меня ускользает, собралась с силами сделать попытку придать форму оставшемуся в моей памяти о том моменте, а, может быть, даже призвать и те два детских воспоминания, извлеченных откуда-то из глубокого затмения, которыми они со мной делились позже, редко и отрывочно. Мне немного неприятно, что у меня не получается представить, что могла запомнить та, другая тройка, или хотя бы кто-то из ее состава, потому что я не могу представить, — в этом проблема, наверное, — сузившуюся и обособленную эмоциональную реальность победителей в самый момент победы.
А вот и нет. Вообще, нет. Какой момент победы! Я шел за ней и чувствовал себя странно. Не знаю, как. Не знаю, что я чувствовал. Сегодня это похоже на стыд. Но не знаю. Ее спина была ужасно прямая. Она дрожала. Словно сейчас рухнет. Сломается. И я прекрасно слышал, как во мне что-то кричит: что ты делаешь, спрашивало оно меня, в чем эта женщина виновата. И эти дети. Ты знаешь, что они ни при чем. Ты знаешь лучше всех.
А потом и я начал кричать, хотя этого не было слышно. Не знаю. Откуда мне знать. Не мое дело. Не хочу. Оставь меня в покое.
Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:
Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово точно, такое же лиловое, пирамидальной формы, но все перекошенное, катится, обгоняя меня, какая-то странная нить Ариадны, я иду за ней, хотя и не очень понимаю, куда она меня ведет, к чему направляет в этом лабиринте хаоса. В «зимнем саду» нет ничего от сада, но зато есть зима, когда-то придуманная отстраненность от текущего времени давно развеялась, разоренная реальностью. Все части прежнего салона в стиле чиппендейл бережно завернуты в старые простыни и перевязаны бечевкой, только столик свободен и укутан в слои пыли. Ковер, персидский, лежит в виде рулона у стены, на все еще желтом и кое-где натертом паркете расстелены газеты, наверное, страницы «Сербского народа», между закамуфлированной банкеткой и книжным шкафом из «пламенного махагони» в стиле рококо 1775-го, тут же стоят две жестяные канистры из-под смальца, белая и голубая, обе по 50 литров, и обе, к сожалению, пустые, а на них несколько деревянных ящичков, в которых когда-то, кто знает, когда, были какие-то фрукты, наверное, груши, зимние, а теперь они хранятся, эти ящички, как настоящая драгоценность, на растопку. Растения, наполнявшие содержанием название «зимний сад», давно забыты, неухоженные и увядшие, как обессилевшие ящерки, повисли вдоль кашпо. Грязные. В этом «зимнем саду», по которому мы сейчас идем, трое по трое, нет ни капли отстраненного или устаревшего времени, ни мебели в стиле чиппендейл, нет ничего и от салона, здесь остался только опустевший и уродливый склад, где собирается ледяной и потемневший воздух какой-то отвратительной реальности, присутствующей везде, повсюду.
Но слово точно катится, безнадежное, как зерновка, катится дальше. Куда это он меня ведет, везде только темнота. Нет ничего.
Нет?
Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.
Точно.
Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на нашу Зору.
Говорю:
— Я хочу видеть Павле Зеца.
Привратник и наша Зора (это, действительно, всегда одно и то же, и в этом тождестве правдиво настолько же, насколько и стереотипно, эта сцена) сначала переглядываются, а потом смотрят на майора, которому, бесспорно, принадлежат все права их представлять, говорить от их имени.
Он произносит:
— Хорошо. Мы ему сообщим.
Опять два отстоящих друг от друга во времени сейчас, две точки скрещиваются, точнее, совпадают. В «зимнем саду». И во мне.