Лабас
Шрифт:
К счастью, чувствующие и понимающие искусство зрители не перевелись, поэтому довольно тонких оценок творчества художников оказалось тоже немало.
«Осень в Москве. Но выставка вызывает настроение, скорее присущее весне. Хочется верить, что впереди лето, а не заморозки. Люди, которые по невежеству или по расчету тянут наше искусство ко временам А. Герасимова, достойны либо жалости, либо решительного осуждения». Или «Спасибо всем этим художникам, таким талантливым и таким разным. Неистовый Лабас, нежный и грустный Горшман (тонкий художник!), изумительный пейзажист Аксельрод. Их подвижнический труд так много нам дал, и такое было скрыто от нас тридцать лет. Еще раз спасибо за то, что ухожу с чувством „А мир прекрасен как всегда!“». Хотя подписей нет, записи эти сделаны явно хорошо осведомленными о состоянии дел в советском изобразительном искусстве зрителями. А вот режиссер Григорий Рошаль не побоялся и подписался: «Сорок лет мы не видели картин этих художников. Сорок лет! Ведь это горько — не выставляться сорок лет, и это мужество — остаться такими, какими они остались». «Пусть будет больше выставок старых художников, которые незаслуженно преданы забвению. Пусть будет Фальк, Тышлер. Пора нам увидеть нашего Шагала, Ларионова, Гончарову. Пора!» — написала врач Дзебоева, а безымянный студент Архитектурного института добавил:
По числу положительных отзывов Лабас был явным лидером. «Интересная, солнечная выставка. Работы художника Лабаса оставляют очень хорошее впечатление, особенно пейзажи города. Легкость, впечатляемость, одним словом, настоящее искусство!»
После первых спутников и полета Гагарина художник Александр Лабас вдруг оказался необычайно современным. Он дождался своего часа: в конце 1950-х — начале 1960-х годов возродился космически-романтический пафос 1920-х. На киноэкранах появились фильмы о неизведанных галактиках и полетах в космос, по радио звучали песни «Нас звезды ждут» и «На пыльных тропинках далеких планет…». «Ранний Лабас просто прекрасен», — написал в «Книге» режиссер Андрей Тарковский. И родившийся в 1932 году Тарковский, и появившиеся на свет в 1940-х в глаза не видели ни лабасовских «Дирижаблей», ни «Первого паровоза на Турксибе», ни «Стрелочника с женой», ни «В кабине самолета», ни «Едут», ни «В метро» и «В самолете», ни «Портрета Переца Маркиша». Не видели они прежде и первых сочинских акварелей, и эскизов к формалистической картине «Противовоздушная оборона» и акварелей из серий «В дни войны в Москве» и «В поезде во время войны». Еще бы не написать «Лабас № 1!».
Выставка 1966 года была несомненным прорывом, но количество собранных на ней работ превышало все мыслимые пределы. Вот за это она действительно была достойна строгой критики. «Пять зрелых самостоятельных мастеров были собраны под одной крышей. Помогают ли они друг другу? В какой-то степени помогают, так как все время радуешься завидной и щедрой талантливости. Однако зритель, честно, то есть внимательно, посмотревший, скажем, 200 вещей Лабаса, вряд ли способен столь же продуктивно рассматривать многие сотни вещей его соседей. Пора переходить к персональным выставкам, особенно когда речь идет о шестидесятилетних мастерах, получивших право показаться с отчетом за всю жизнь», — писал в «Литературной России» поэт Борис Слуцкий [142] .
142
Слуцкий Б.Масштабная экспозиция // Литературная Россия. 1966. 28 октября. № 4.
Слуцкий сделался необычайно популярен после XX съезда благодаря стихотворению «Бог»:
Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали Живого. На Мавзолее. Он был умнее и злее Того — иного, другого, По имени Иегова…(«Я не знаю дома, где бы не было этого», — говорила потом поэту Ахматова.) Статья Слуцкого появилась не случайно. Поэт-фронтовик, чьи стихи в оттепель, да и в 1960-х читали запоем (тогда стихи не просто читали — с ними выступали в огромных аудиториях), дружил с художниками «пятерки». Борис Слуцкий лишь озвучил главную претензию к устроителям выставки: ее тесноту. Но ведь каждый из пятерых считал выставку своей персональной, чувствуя, что другого шанса не представится. Аксельрод умер в 1970 году, Горшман — в 1972-м. Только Лабасу повезло присутствовать на открытии собственной выставки десять лет спустя. Александр Аркадьевич, наверное, сильно бы удивился, узнав, что его многие считали везунчиком. Многим казалось, что благодаря жене-немке он больше был информирован о происходящем за «железным занавесом». «Для художников Лабас был форточкой в Европу», — признался как-то Андрею Бескину один из критиков. А кто в 1930-х годах мог позволить себе покупать холсты и писать маслом? Только Лабас, имевший мастерскую и зарабатывавший приличные деньги диорамами. Аксельрод и Горшман подрабатывали иллюстрациями в детских журналах; на материалы денег не было, да и мольберт поставить было негде. Бумага и та была в дефиците — в ход шел плакат Тышлера, клеймивший антисемитизм (неудачный, зато отпечатанный гигантским тиражом), на обороте его и рисовали. Аксельроды вчетвером ютились на первом этаже деревянной двухэтажной развалюхи на Баррикадной. А когда Горшман привез из Крыма жену (влюбился, как и Лабас, с первого взгляда, в свою Ширку), да еще с тремя дочками, бездомному семейству на время отдали самую большую, 11-метровую комнату [143] . «Наверное, крупных сюжетных картин было бы у него значительно больше, если бы существовали условия для их создания, если бы не вечная теснота, преследовавшая его всю жизнь. Когда в конце тридцатых появилась восемнадцатиметровая мастерская на Масловке, казалось, сам бог велел писать картины… Но не было ни охоты, ни заказов, не говоря уже о средствах на холсты и краски: картинный жанр был скомпрометирован хлынувшим, как из рога изобилия, официозом», — вспоминает Елена Аксельрод.
143
Жена Горшмана Шира Кушнир станет знаменитой еврейской писательницей Широй Григорьевной Горшман (1906–2001), а ее средняя дочь Суламифь — художником-костюмером, женой и ангелом-хранителем великого Иннокентия Смоктуновского.
Вскоре после московской выставки Аксельрод поехал в Ростов-на-Дону: влюбившаяся в его работы директор тамошнего Художественного музея решила во что бы то ни стало устроить у себя его выставку. А Лабас с Леони отправились в Смоленск — его пригласили участвовать в выставке художников-смолян. Его успешное выступление на групповой было признано всеми, даже консерватором Пластовым.
«Превосходные художники. И с этим уже ничего не сделаешь… Как ни старались люди», — написал кто-то в «Книге отзывов», лежавшей на Кузнецком.
Глава вторая
НАЗАД В ПРОШЛОЕ
В 1960-х
144
«После получения большей мастерской на втором этаже Лабас эту лестничку перенес туда, а после его смерти Леони Беновна отдала меньшую часть из двух ступенечек мне, — вспоминает Евгения Иннокентьевна. — Теперь это „изделие“ Татлина находится у Дмитрия Владимировича Сарабьянова».
Монографию о Лабасе Евгения Иннокентьевна оценивает скептически, зато гордится тем, что заставила Александра Аркадьевича написать на обратной стороне картин годы их создания и точные названия (как и многие другие художники, Лабас неоднократно их менял), считая, что оказала будущим исследователям огромную услугу. Благодаря Женечке Буториной семидесятилетний Лабас постоянно возвращался в прошлое, вспоминал «вкусные» детали, связанные с той или иной своей работой. О компьютерах и цифровых камерах никто не имел понятия. Тексты печатали на машинке (если под копирку, то больше трех листов «Эрика» не брала), а чтобы не забыть, как выглядит картина или акварель, делали маленькие зарисовки от руки и рядом — свои соображения по их поводу. Александр Аркадьевич находил рисунки Жени прекрасными и для большего сходства с оригиналом заставлял раскрашивать цветными фломастерами. Листы с ними сейчас лежат на моем столе, так что могу засвидетельствовать: они действительно прекрасны. И монография получилась вовсе не «дрянная», как выражается Буторина, а очень даже неплохая, особенно если учесть, через какие тернии пришлось пробиваться автору в конце 1970-х годов. Во всяком случае, все приведенные факты абсолютно достоверны, поскольку были сообщены самим героем книги, предававшимся во время их встреч воспоминаниям.
Ностальгия по прошлому в старости обуревает многих. Мало того что художники разражаются воспоминаниями, они еще и повторяют свои ранние работы, ставя на них мифические даты, чем вводят в заблуждение экспертов-искусствоведов. Лабас не пытался жонглировать датировками, выдавая себя за первооткрывателя течений и направлений. Он методично «воссоздавал» пропавшие полотна, честно датируя их 1970-ми и 1980-ми. Подписям и датировкам он придавал огромное значение. Племянница вспоминает, как дядя полдня решал, в каком углу поставить подпись на ее портрете, а потом еще столько же — точку.
«Такая у меня огромная программа, что нужны годы, десятки лет, а их может и не быть. Поэтому надо выделить то, что нужно сделать в первую очередь. Все равно получается очень много, но я уже не уступлю и сделаю все, что только смогу… Пока, правда, я работаю как и раньше, в молодости, но кто знает, что будет дальше. Вот почему мне необходимо как можно больше успеть. Нужно поторапливаться. Кроме новых работ, надо увеличить большие сложные по образам портреты и композиции, это тоже задача № 1. В первую очередь — в масле, а затем в акварели», — записывал Александр Аркадьевич в дневнике. Еще он наметил завершить «идеи ранних композиций (или сделать варианты)», а также восстановить все погибшие во время войны работы (порой он писал даже не сами картины, а автопортреты на их фоне) [145] . «Мне нужно повторить эти работы. Пусть мне не удастся точно повторить, но останутся ценнейшие вещи, которые дадут представление о том, чем я жил и что создавал в молодые годы. Я скоро за это возьмусь, хотя это требует бездну физических и душевных сил». И рядом приписка лично для себя: «Написать картины, заглядывая в 1921 год».
145
«С выставки в Копенгагене приобрели мою лучшую картину из серии „Октябрь“, а еще одиннадцать работ купили с выставки советских художников в Америке». «Автопортрет на фоне картины „Октябрь“ 1929 года» хранится в Картинной галерее Костромы.
Лабас писал портрет за портретом и ставил новые работы рядом с холстами конца 1920-х, словно сравнивал себя сегодняшнего и прежнего, а «Олечку», портрет любимой племянницы, повесил на стену рядом со знаменитой картиной «Едут» 1928 года. «Сегодня ночью плохо спал, лезли всякие мысли, они меня одолевали постоянно. Я думал о том, что у меня много погибло картин и акварелей. Сначала ранние. Когда я уехал на Восточный фронт, оставил моему товарищу Володе Васильеву все свои ранние работы, а по возвращении не получил ничего. Кое-что из моих детских тетрадей я случайно увидел у него и взял. Он так ценил меня как художника и так возмутительно отнесся к моим работам, которые бесследно пропали. Потом, в 1923 году, я оставил одну из лучших своих работ Александру Козлову — женский портрет во весь рост, с совсем новыми для меня тогда задачами. Он тоже пропал… Но главное — это то, что пропало во время войны из моей мастерской на Мясницкой. Даже самые большие негодяи не решились бы уничтожить мои картины, если бы к ним было такое отношение как сегодня. Всеми способами они старались внушить всем, что ни мое искусство, ни искусство таких замечательных художников, как Петров-Водкин, Фаворский и Павел Кузнецов, ничего не стоит. Я хочу, чтобы в будущем заклеймили позором всех этих бездарных карьеристов, проходимцев, а с ними и безвольных, бесхребетных интриганов и клеветников. Когда мною будут заниматься, в чем я не сомневаюсь, откроется многое»(курсив мой. — Н. С.).