Крупная рыба
Шрифт:
– Мам, – говорю я.
– Я пойду первой, – приходит она в себя. – А если что…
Если увидит, что он вот-вот умрет, она позовет меня. Так мы разговариваем. В стране смерти говорят намеками, там понимают, что человек имеет в виду.
С этими словами она встает и входит к отцу. Доктор Беннет качает головой, снимает очки и протирает их кончиком галстука в сине-красную полоску. Я гляжу на него, объятый ужасом. Он такой старый, такой невероятно старый: почему мой отец умирает раньше него?
– Эдвард Блум! – говорит он, ни к кому не обращаясь. – Кто бы мог подумать?
Действительно, кто? Смерть – самое худшее, что могло
Еще хуже то, что это вынудило его сидеть дома. Он ненавидел каждое утро просыпаться в той же комнате, видеть одни и те же лица, делать одно и то же. Прежде дом для него служил заправочной станцией. Для него, скитальца, дом был остановкой на пути к какой-то цели, неясной ему самому. Что гнало его, не давало сидеть на месте? Не деньги; денег нам хватало. У нас был хороший дом, несколько автомобилей и бассейн на заднем дворе; пожалуй, не было ничего, что мы никак не могли позволить себе. И не соображения карьеры – он имел собственный бизнес. Это было нечто большее, но что именно – я не мог сказать. Он жил словно в постоянной погоне за чем-то: достичь цели было не главное; это была битва, за которой следовала новая битва, и его война никогда не кончалась. Так он и метался, не зная устали. Он внезапно уезжал куда-нибудь, в Нью-Йорк, или в Европу, или в Японию, и возвращался в какое-то странное время, скажем в девять вечера, наливал себе стаканчик и вновь занимал свое кресло и положение главы семейства. И всегда после этих своих отлучек он рассказывал какую-нибудь невероятную историю.
– В Нагое, – сказал он в один из таких вечеров, мать сидела в своем кресле, он в своем, а я на полу у его ног, – я видел женщину о двух головах. Клянусь вам. Хорошенькую двухголовую японку, которая проводила чайную церемонию так изящно и красиво. Ни за что нельзя было решить, какая из ее голов симпатичней.
– Не бывает женщин с двумя головами, – сказал я.
– Разве? – сказал он, скосив на меня взгляд. – Ну, мистер Молокосос-Всюду-Побывавший-И-Все-Повидавший, большое спасибо, что поправил отца. Приму к сведению.
– Неужели правда? – спросил я. – С двумя головами?
– И до кончиков ногтей настоящая леди, – ответил он. – Гейша, между прочим. Большую часть жизни провела вдали от общества, изучая древнюю науку чайных церемоний и редко появляясь на людях, – что, конечно же, объясняет твой скептицизм. Мне очень повезло, что я получил доступ в это чайное святилище, в чем мне помогли деловые друзья и контакты в правительстве. Разумеется, пришлось сделать вид, что я ни капли не удивился, увидев ее; если б я хотя бы бровью повел, это сочли бы за оскорбление исторического масштаба. Я просто принял из ее рук чашку, как все остальные, и негромко сказал «домо», что по-японски значит «спасибо».
Во всем он был необычен.
Когда он бывал дома, магия его отсутствия отступала перед заурядностью его присутствия. Он начинал слегка выпивать. Не то чтобы раздражался по поводу и без повода, но становился несчастным и потерянным, словно мучился от безысходности. В первые вечера после возвращения его глаза так сияли, что можно было поклясться, что они светятся во тьме, но потом, несколько дней спустя, взгляд его
к
– Знаешь, что было бы сейчас здорово? – говорит он мне, и вид у него относительно бодрый для человека, которого я, по словам доктора Беннета, могу больше не увидеть живым. – Выпить воды. Ты не принесешь?
– Конечно принесу.
Я приношу ему стакан воды, и он делает глоток или два, пока я поддерживаю стакан под донышко, чтобы вода не пролилась. Я улыбаюсь этому человеку, который теперь выглядит не как мой отец, а его двойник, один из многих, похожий, но иной, и во многих отношениях явно хуже оригинала. Тяжело было смотреть на него, на те изменения, которые с ним происходили, но теперь я привык. Пусть у него совсем не осталось волос и кожа покрылась пятнами и отслаивалась, я привык.
– Не знаю, рассказывал я тебе или нет, – говорит он, переводя дух. – Был один нищий, который останавливал меня каждое утро, когда я выходил из кафе рядом с офисом. Каждый день я давал ему четвертак. Каждый день. То есть это настолько вошло у меня в привычку, что нищий даже не трудился просить подать ему – я просто совал ему четвертак и шел дальше. Потом я заболел и не появлялся недели две, а когда появился, знаешь, что он сказал мне?
– Что, папа?
– Он сказал: «Ты мне должен три с полтиной».
– Забавно, – говорю я.
– Да, смех – лучшее лекарство, – отвечает он, хотя никто из нас не смеется. Никто из нас даже не улыбается.
Он просто смотрит на меня, и в его глазах появляется печаль, иногда бывает, что настроение у него резко меняется, как у наркоманов, вколовших дозу.
– Думаю, это правильно, – говорит он. – То, что я лежу в комнате для гостей.
– Почему? – спрашиваю я, хотя знаю ответ. Это не первый раз, когда он упоминает об этом, даром что это было его решение – перебраться сюда из их с матерью спальни.
– Не хочу, чтобы после того, как я уйду, она, ложась спать, каждый раз смотрела на мое место в кровати и вздрагивала, если понимаешь, о чем я.
Почему– то он придает своей изоляции здесь эмблематическое значение.
– Правильно, поскольку я вроде гостя, – говорит он, обводя взглядом на удивление безликую комнату. Моя мать всегда считала, что гости должны жить именно в такой обстановке, поэтому постаралась, чтобы комната, насколько возможно, походила на номер в гостинице. Тут вы имели свое креслице, свой ночной столик, безобидные копии неких старых мастеров над комодом. – Видишь ли, я и в самом деле нечасто здесь бывал. В смысле, дома. Не так часто, как всем нам хотелось бы. Взять вот хоть тебя, ты уже взрослый человек, а я – я совсем не заметил, как ты вырос. – Он сглотнул, что для него было настоящим испытанием. – Для тебя я что был, что не был, да, сын?
Нет, – отвечаю я, может, чересчур быстро, но со всей сердечностью, какую только можно вложить в это слово.
Конец ознакомительного фрагмента.