Когеренция
Шрифт:
– Только сало, – ответил Костя с глупой гордостью. – А у тебя?
– Есть, – похлопал я телогрейку, где ощущалась строптивая твёрдость бутылки. – Ладно, заходь.
– Иваныч, честное слово, пустой, – оправдывался Костя перед Шаховым. – В аванс проставлюсь.
Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошёл по коридору дальше, где в самом углу была жёлтая перекошенная дверь туалета. Я не стал её закрывать. В управе никого. У Шахова чутье, когда можно.
Постоял над унитазом, помялся. Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Застегнул ширинку, сполоснул руки.
А кто президент России? Вот же вспомнилось. Кто-кто? Виктор Песелев был. А после него этот кровопийца пришёл, как его там… Леопольд Латинс. Имя-то какое жуткое: Леопольд. А Латинс – вообще псевдоним. А что нам до президентов? Вот Шахов это умеет разложить как по ноткам, а нам не надо.
Окна подсобки, куда Шахов увёл Костю, заложены кирпичами. Свет давала импульсная лампа на жёстком алюминиевом проводе в следах опайки, старом и кривом, что мы с Шаховым.
В подсобке навалены инструменты и трубы. Хорошее место, сыроватое, зато тихое, как склеп.
Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлёст для надёжности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушёл в чёрную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешёвым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно чёрными.
– Сейчас всё будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.
Карл – швейцарский нож с отвёрткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – белый крестик на красном квадрате. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет, по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Работать им по железу Максимыч не давал. Не разрешал даже пивные бутылки открывать. «Тебе подоконников в конторе мало?» – ворчал он.
Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет пять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это потому что трезвый.
Костя сполоснул стаканы. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.
– Только так, мужики, – вытащил я флакон и водрузил в центр натюрморта. – Да и то случайно. В девятнадцатом «А» дали…
Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От пола веяло промозглостью. Сбоку жарил старый обогреватель.
– А что там в девятнадцатом «А»? – уточнил Максимыч. – Я там позавчера был. В седьмой, что ли, квартире?
– В тридцать четвёртой. Там
– Тихо! – оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом про зонд расскажешь.
Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра для разгона.
И тут у меня подступило. Пить нельзя! Нельзя пить и баста. Какая штука выходит глупая. Главное, как сказать об этом Максимычу? Он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.
Ким, очнись. Не увлекайся. Максимыч – это враг. Костя ещё туда сюда: глазёнки вон жадные бегают, он бы и в одного эту бутылку прилепил. А с Максимычем аккуратно надо. Послать бы его сразу… Плюнуть в рожу, и дело с концом. Слабо, Ким?
Плюнуть! Шустрый какой нашёлся. Куприн налип рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо обносит холодом и губы шелушатся как простудные.
Я становлюсь неподвижен. Неподвижность давит шум в голове. Спина эта… Да что же её ведёт, словно разболтался там шарнир и весь позвоночник остался стоять на острой игле. Поссать бы. Все болит, или не болит, а просто кажется? Нижняя часть тела – будто чужая. Там словно поселился моллюск и выедает меня изнутри, дёргает нервы, как струны арфы, устраивая мне симфонии боли. Да разве боль это? Просто ощущения. Это называется старость.
– Ты чего? – устало и нежно шевельнул мою телогрейку Максимыч. – Опять мотор барахлит?
– Ага, – я взялся за грудь и сморщился. – И спину простреливает. Не гожусь я сегодня…
«Не поверит», – мелькнуло в голове. Ложный путь. От боли всегда и пьём, а тут вдруг…
Я лгал не кому-нибудь. Я лгал Максимычу. А Максимыч ужас как не любит всей это подковёрщины. Да имел ли я право?
Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал «нет» и всё! А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча фирменный взгляд из окопов его тёмных глазниц. Получишь, ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…
Так ведь не отстанет… Я Максимыча знаю. Ну-ка, взял себя в руки, дрянь такая, и говори – не буду! Как в армии умел: не буду и всё. Хоть режьте, не буду!
Нет, не идёт. Не идёт. И выпить тянет, аж руки трясутся. Как не выпить? Сгорю же. Живьём сгорю. Так хоть боль уйдёт, а не уйдёт – станет чужой, как кот приблудный. Словно сядет плотнее обувь и перестанет натирать мою тлеющую плоть.
А если не пить, что тогда? Домой? А дома что? Кто я без этих пятниц, без подсобки, без Максимыча? Жизнь и так крошится по кусочкам, остаётся скелет… И сам я скелет. Руки тонкие, чёрные, жилистые, продолжения моей тоски, шарят беспомощно по телогрейке, ищут ответы в пуговицах.
Кому мы в этой Плеснёвке нужны? Миру-то не видим. А мир давно вперёд упрыгал. Морды эти жируют всё. Видел тут одного выступленца, Жемчугова, толстый, как морж, и такой же гадкий… Туша с мясом. Про новые протоколы безопасности говорил… А в Плеснёвке какие протоколы? Сюда менты-то ходить боятся.
А Машка веки проколола, дурочка… Ладно бы мочки ушей или нос там, но веки-то веки! Вот, опять в глазах запесочило. Она проколола, а у меня песочит. Вставила туда светодиодные штуки – мода у них такая. Дурь, конечно.