Казачка
Шрифт:
То, что с вечных земель спихивают помещиков и всяких господ, Петра Васильевича ни на волос не огорчало. Так им и надо, поделом! Давно бы этих проклятых белоручек надо было угостить. Они, конечно, чистые, пахучие, образованные; рублю они не кланяются, полтину выбивать не станут и воровать не пойдут; обедают с вилки, чаевничают без блюдца. У них даже уши краснеют, если как-нибудь невзначай при них пустишь матерщинку. Таких, как Петр Васильевич, они даже за стол с собой не посадят, почитают их мужланами и сиволапами; коли когда и соблаговолят подать руку, так после ее полчаса трут мылом да щеточкой. Все это так — они благородные и честные, а Петр Васильевич неотесанный, вежливым обхождениям не учен и даже с подмоченной совестью. Но что, спрашивается, они сделали для того, чтобы быть такими чистыми и благородными? Чем они заслужили богатство? А ничем. Они только родились —
А Петр Васильевич нажил капиталы собственными руками, собственным хребтом! Тем не было нужды мараться о чужое добро — какая крайность, если дедушка иль прадедушка подвалил им наследство! А Петр Васильевич замаран, он это знает, он отдал сатане душу, да, душу отдал в заклад, и до сего времени помнит, сколько шкоды учинил людям..
Еще в те годы, когда он жил в гостях у журавлей, отшельничал, под руку ему однажды подвернулась корова, и он ночью отвел ее мяснику. А на другой день по степи, облизывая потрескавшиеся от жары и жажды губы, очумело моталась сухонькая, невзрачная женщина, поглядеть — старуха, а на самом деле молодая с Платовского хутора вдова, известная тем, что каждый год при муже рожала детей и почти каждый год носила их на кладбище. Пятеро все же как-то отбрыкались от смерти, зацепились за жизнь, и теперь — мал мала меньше — обузой висели на матери. Со слезами на глазах она пытала Петра Васильевича: не видал ли он поблудной ее анчутки, коровы. «Одна-разъединая кормилица есть, — жаловалась она, — и та вчера куда-то запропастилась. Вот горюшко! Ноги прибила — и попусту. Как сквозь землю… сгинула, и все. Ныне детишкам разу дать нечего». — «А какая твоя коровка? — спрашивал Петр Васильевич, щуря короткие ресницы. — С белым клином под брюхом, чалая?» — «Так, так, чалая и с клином. Она, треклятая!» — «Передние ноги по колено белые», — машинально говорил Петр Васильевич, размышляя о том, что коровку-то он второпях продешевил, на трояк верный промахнулся. «Она, она, чтоб ей лихо было!» — «Что-то, девонька, не на память мне, не видал. Нет, не приходилось, знычт». Женщина с недоумением взглянула на него, и он вдруг заорал: «Что я вам, пастух, что ли! Черти, лодыри! Одна корова есть, и ту не могли углядеть!»
Конечно, если бы Петр Васильевич знал заранее, чья это корова, что он оголодит детишек, он, может быть, и не тронул бы ее. Но ведь на лбу у коровы ничего не написано. И грех такой случился, назад уже не воротишь. И мало ли таких и похожих грехов помнит Петр Васильевич! А сколько перезабыл!.. Да, Петр Васильевич продал сатане душу. Пусть так. Но где такие, чтоб собственным хребтом нажили капиталы и остались не замаранными? Нет таких, не бывает! Петр Васильевич жулил, прижимал, обманывал, но и сам не знал, что такое отдых, что такое праздник, почему ночью нужно спать, а не работать; не боялся быть грязным, нечесаным, иногда голодным и холодным; не боялся ни зимних буранов и морозов, ни летнего зноя… Нет, разным чистоплюям и белоручкам он совсем не ровня. Тех давно надо было спихнуть с вечных земель. Они им попали на даровщинку. А Петр Васильевич жизнь положил за свой участок и за здорово живешь не подарит его.
Утром ныне, едва он, тусклый и невыспавшийся, успел позавтракать и еще дохлебывал ложкой взвар, в комнату вбежал молодой запыхавшийся парень, сиделец, и передал приглашение хуторского атамана немедля пожаловать в правление.
— Что там такое, экстренное? — спросил старик, дожевывая грушу.
— Дюже не докажу, Петр Васильевич, а вроде бы наказный атаман едет.
— Как?.. Каледин? Алексей Максимыч?!
— Вроде бы так.
Петр Васильевич крякнул. Откуда что взялось! По-жениховски суетясь и покрикивая на старуху, чувствуя, что ночные страхи его постепенно бледнеют и дышать становится легче, он наскоро привел себя в порядок, причесался, пригладился, надел праздничные лакированные сапоги с дутыми, гармошкой книзу, голенищами, новую суконную на вате поддевку и, приказав Наумовне и Трофиму убрать, на всякий случай, двор и комнаты, поспешил в правление.
Хуторской атаман, все тот же ражий, седобородый, второй год носивший насеку урядник с александровскими во всю грудь медалями, обычно зеленоватыми, а сегодня до блеска отчищенными золой, сидел под огромной золоченой рамой царского — Николая Второго — портрета, об «увольнении» которого предписаний так и «не воспоследствовало» пока, бестолково горячился, спорил с писарем о чем-то совершенно пустяковом и ненужном — о какой-то исчезнувшей бумажке — и во все концы хутора без передышки гонял полицейского и сидельцев. Те оповещали и скликали народ на сходку по случаю небывалого в жизни
Абанкина хуторской атаман ждал с великим нетерпением. И когда тот, раздваивая бороду, вошел, важно, степенно, как всегда, атаман резко осадил писаря, все еще препиравшегося с ним из-за той же бумажки, и поспешил навстречу.
— Ну, Петро Васильич, — сказал он, хватая его за руку и заглядывая снизу вверх в его лоснящееся в напускной строгости лицо, — выручай. Жара. Слыхал?.. А? Встретить надо с хлебом-солью, как оно и заведено у нас исстари. Окромя тебя некому, берись.
Петр Васильевич и сам отлично сознавал, что если в хуторе кто и достоин преподнесть хлеб-соль такому известному человеку, так прежде всего именно он, Абанкин, и потому отказываться не стал.
Начались суматошные приготовления. Хозяевам, живущим на тех улицах, по которым войсковой атаман должен был проехать, приказали все выскрести и вымести, чтобы улицы стали как вылизанные. Полицейский, собрав людей, чистил подле церкви плац, куда уже валом валил народ. Больше всего было детворы. За хлебом послали к просвирне. Ни атаман, ни Петр Васильевич на такое дело брать хлеб из дому не отваживались, а найти у кого-нибудь в хуторе хлеб лучше, чем у просвирни, трудно. В соседний по шляху хутор решено было выслать почетный караул, хотя бы из полувзвода казаков, и офицер Абанкин согласился снарядить этот караул и взять над ним командование. Еще бы ему не согласиться встретить боевого генерала, своего офицерского бога! Хуторской атаман был извещен, что Каледин, следуя из округа в направлении их Верхне-Бузулуцкой станицы и по пути останавливаясь в крупных хуторах, в Платовский может прибыть только к вечеру и, во всяком случае, не раньше полудня. Но, несмотря на это извещение, атаман всячески подгонял людей, торопил их с приготовлениями, опасаясь, как бы Каледин все же не застал их в черном платье.
Так оно и случилось. Не успел еще офицер Абанкин снарядить почетный караул, что оказалось делом нелегким, так как сажать на седла бородачей ему не хотелось, а подходящих казаков в хуторе было мало, и не успели еще даже принести от просвирни хлеб, как в конце улицы раздались какие-то необычные для хутора звуки, напоминавшие звуки ребячьих дудок, и на плац, шурша колесами, вскочил огромный блестящий автомобиль. (Ночью Каледину вручили секретный пакет из Новочеркасска, и он, видно, поспешая в свою резиденцию, задерживаться в хуторах уже не стал.
Напрасно у хуторского атамана затряслись поджилки, когда ему крикнули, что-де наказный-то уже приехал, и напрасно в предчувствии головомойки екнуло у него в старческой груди — никакой головомойки не произошло. Каледин, должно быть, и не заметил, что в толпе, окружившей его машину, нет хуторского головы — человека с насекой и что рапорта ему никто не отдал. Правда, у полицейского мысль о рапорте пронеслась в голове, но едва он подумал об этом, язык его сразу же забастовал, и полицейский, не двигаясь с места, с метлой в руках ошалело глядел, как дверцы автомобиля распахнулись, и на землю уверенно-твердым хозяйским шагом ступил генерал, большого роста, чуть сутулый, прочно сложенный и представительный. На сильном угластом лице его заметней всего выступали усы, широкие и висячие. Взгляд жесткий, угрюмоватый. Одет он был, несмотря на позднюю осень, в темно-зеленый просторный френч — более теплая одежда, видимо, лежала в машине; на голове под цвет френча — фуражка с большой офицерской на околыше кокардой. Порывом ветра фуражку чуть не сорвало с головы, и Каледин, спокойно и властно осматривая толпу, поправил фуражку, на мгновение приподнял ее над короткими, ершиком, волосами.
— Здравствуйте, станичники! — сказал он низким глуховатым голосом и к правому виску, слегка блестевшему сединой, поднес большую белую руку.
Старики, отжав ребятишек и выставив разномастные, кучерявившиеся на ветру бороды, одна древней и почтеннее другой, придвинулись к Каледину. Культяпый Фирсов не постеснялся даже в присутствии донского атамана «дать леща» курносому упиравшемуся мальчугану. Тяжеловоз Моисеев завороженно выпучил бельмы и, подминая слабосильных, сопя, лез наперед. У Андрея Ивановича Морозова слезились глаза, то ли от радости, то ли оттого, что в них надуло, и он, моргая, устремляясь, как и Моисеев и многие другие, вперед, все твердил шепотком: