Казачка
Шрифт:
Вокруг атамана — тягучий гуд, приглушенный разнобой голосов:
— Дождь-та… Трава полезет теперь.
— Знычт то ни токма, хорошо-о, замечательно!
— Разо-ор, разо-ор! Петлю готовь, да и все.
— Кум Пашка, кум Пашка, проса вместе будем сеять?
— Война, она, милушки мои, штука мудреная; мудреная, говорю, милушки, штука. Ерманские енералы…
— Шалмерки бедствуют оё-ёй как! Мы, бывалча…
— Четверо ребятишек мал-мала меньше. Подумать только!
— Крючков-то, волки тя ешь, пять германов будто насадил на пику.
— Ехал через Солонку, а Березов
— Го-го-го…
— Угу-гу-у…
— Господа старики, господа старики, тише, тише! Да тише, говорю!.. — Атаман постучал кулаком по столу, провел ладонью по лысине. — Так, значится, мы собрались, чтоб порешить, конечно. Первое у нас дело — это насчет прудов. Время хоть и не указывает займаться этим самым… Но ждать нельзя.
Позади толпы завозились ребята. Кто-то, дурачась, распластался под ногами, на него посунули, и пошла давка, гогот, визг.
— Ти-ише, господа, тише! — надсаживался криком атаман, — Что вы с ума сходите! Так как насчет прудов? Завтра?
— Бог тебя прощает, и я прощаю!
— Хо-хо-хо…
— Добрый час!
— Вода, она, милушки, ждать не будет.
— Пиши! — и атаман громадным полосатым ногтем, словно конским копытом, ткнул в бумагу. — А еще, господа старики…
Людей будто ветром смахнуло с мест: вскочили все сразу, сгрудились у стола.
— Сидите, сидите, что всполошились! Сядьте! Еще, господа старики, есть такое дело. Ходят тут промежду людей разные разговоры. О просянищах. Чтоб, значится, переделить их, которые распахали в прошлом годе. Как мы ежели того, так…
Атаману договорить не дали: разноязыкий гвалт грохнул, и все потонуло в нем.
— Передели-и-ить!
— Не на-адо!
— Распахали, а теперь снова-здорова!
— Повадились на чужой шее!
— Передели-ить!
— Вы ездите на нашей!
— Не на-адо!
— Свою подставляйте!
— Разделить!
Против амбара на крутобережье сидели гуси. Подоткнув под крылья носы, они мирно почивали, вели свои дремные разговоры. Вдруг старый подгрудистый гусак вскинул голову, помигал жемчужинкой глаза и тревожно вскочил, кагакнул. Гуси спросонок зашипели, захлопали крыльями и, теряя перья, опрометью шарахнулись в воду. А по речке в степь, в бескрайние, нетронутые плугом просторы неслось диким ревом: а-а-а, ы-ы-и…
Люди — потные, жаркие, с разъяренными лицами, горящими глазами — сбивались в душный клубок, трясли кулаками, орали, тащили друг с друга рубахи, и никак нельзя было понять: кто чего хочет.
Баба-казак таращила большие выпуклые глаза, колыхала распиравшими кофточку грудями и бесстыдно лезла на оробевшего Моисеева:
— Наделили меня лылами, а кто у меня будет пахать? Кто? Ну? Говори, кто? Муж-то, где он? Где? Не знаешь, прокля-я-ятый килян! Дома сидишь, чешешься! Тебя, что ль, запрягу?
— Отцепись, нечистая сила! — Моисеев растерянно пятился к столу. — Бесива объелась? Разболтала своими… тю, тю, нечистая, волки тя ешь, совсем сдурела!
Андрей Иванович рвал воротник у седенького тщедушного старичка — героя
Дед Парсан заодно с Матвеем Семеновичем кружили трехпалого великана Фирсова. Тот поднимал над их головами искалеченную руку, поворачивался то к одному, то к другому могучей, занавешенной пегой бородой грудью и огрызался, как волкодав на шавок.
— Ты, культяпый черт, сатаил, сатаил! — задыхаясь, выкрикивал дед Парсан, и бороденка его тряслась, как на привязи. — Подкупил разведента, получил землицу, а теперь и разеваешь рот шире ворот: «Не на-адо, не на-адо!»
— Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно.
Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет».
Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!»
Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!»
«Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул».
Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал.