Карамболь
Шрифт:
Лишь только шары остановились, как майор показал еще более сложный прием: от задней линии ударил по стоящему у борта шару в верхнюю правую его полусферу, и он, отогнав стоящий возле средней лузы шар, ввинтился против часовой стрелки в угловую лузу. Удар вызвал аплодисменты.
Лишь только шар остановился, Конищев послал биток в борт; отразившись, биток загнал в лузу еще один шар; это был абриколь, и этот удар тоже вызвал восхищение.
Лишь только шар остановился, майор ударил накатом, и в одну лузу закатил сразу два шара. Ну, это не сложно, так могли делать и некоторые даже «хлопушки» из этой академии. Ничего удивительного и ничего особенного.
Майор тут же ударил с оттяжкой:
Лишь только шар ударился в сетке о другие, как кий майора опять щелкнул. Биток хлестко ударил по шару и тот влетел в лузу, а биток остался стоять на месте. Кто-то сказал вслух, что это называется «клапштосе», и Конищев подтвердил это кивком, закончив партию с кия.
Черные, усатые чужаки переглянулись между собой недобро. Тот, который с родинкой, опять бросил жребий, и опять разбивать пирамиду выпало ему. И он опять разбил пирамиду очень грамотно и опять забил с кия три шара подряд, а на четвертом отыгрался — положение шаров было уж очень невыгодное.
Конищев прицелился, и уже чуть было не ударил, как его соперник вдруг громко сказал:
— А ведь я тебя помню, командир!
Конищев ударил — ударил с киксом, с проскальзыванием, и потому промазал. Он ничего не ответил. Слишком многое стояло на кону.
Его соперник ударил вдоль продольной линии и забил. Ударил еще и забил еще. Ударил в третий раз и смазался.
Конищев долго ходил вокруг стола и не бил. Перед его глазами стояли заостренные, гладко отесанные, отполированные, как гигантские кии, сосновые колы и на них были нанизаны его ребята, члены его экипажа, они корчились в предсмертных муках и уже не кричали, и сейчас он видел их всех, по очереди, как в кино, и ничем, ничем не мог им помочь. Его кол был самый тупой, он должен был прожить, по замыслу мучителей, дольше всех и увидеть их мучения и смерти. И он прожил после этого уже целых три года и ничем им не помог…
Души его погибших друзей взывали сейчас к нему. Они взывали к отмщению. Он явственно слышал их голоса. Потому и не мог сосредоточиться. Наконец ударил. И загнал свояка.
Ударил еще и положил широким размашистым, «ярославским» накатом еще одного шара.
Биток стал под выход, и майор от задней отметки, через весь гектар, легко сделал еще шара.
Лишь только шар остановился, майор резанул «француза»-боковика, и очень удачно, даже вызвал хлопки зевак.
Майор разошелся, разыгрался и сделал краузе, разновидность дуплета, при котором прицельный шар, отразившись от борта, пересек линию движения битка и закатился в лузу.
Майор резанул, загнал закрученного влево «дурака» и получил еще фукса, совершенно непредвиденный шар, который неожиданно закатился — неожиданно даже для него самого. Народ восхищенно зашумел. Майор посмотрел на своего противника — тот стоял, бледный, и водил большим пальцем себе по горлу. Да, змея меняет шкуру, но не меняет натуру… Перед глазами майора опять всплыли лица мучающихся ребят. Ах ты, сучара!
Майор со злостью сделал последний, «замковый», партионный удар, послал красивого, эффектного триплета от трех бортов в угловую лузу, после чего демонстративно, в нарушение всяких правил, поставил турник кия на порядком вытертое, «лысое» сукно стола.
Третью партию играть уже не имело смысла.
— Все, зверь! — сказал он совершенно отчетливо, снимая с левой руки трехпалую, измазанную мелом перчатку. — Гони ключи от моей машины.
Проигравший выругался по-своему и, злобно сверкнув желтыми, рысьими глазами, швырнул ключи на стол.
— Помнишь ребят? — спросил майор. — Продам джип и памятник им поставлю. А играешь ты херово!
Зрители
Видно, Господь снизошел до него. Похоже, кто-то из погибших ребят-мучеников вымолил для своего командира эту Божью благодать.
ЧЕРНАЯ ЛУНА
Вставай, бедолага, пора! То ли услышал, то ли померещилось.
Тяжело повел взглядом и увидел странную женщину — всю в белом и со свечой. Она стояла, не касаясь земли, словно бы в воздухе висела, и от нее исходили покой и благость. И даже свеча не трепещет, заметил, будто ветра и в помине нет. Вставай, вставай! Уже не больно. Боль в самом деле исчезла, пропала, растворилась. Хоть и слышны еще звуки суетного мира, и даже можно разобрать слова: «Не суетись, Мопс! Не спеши», — но все тоньше и тоньше эта связь. Вот и совсем растворилось все в тишине и покое. «Подари мне забвенье, подари мне любовь, — вспомнилось из старой песни, — я такой одинокий…» И он поднялся.
Не разжимая губ, вопросил: кто ты? И куда идем? Увидишь! Странная женщина властно тронула его за руку. И он покорно пошел за ней, держась за крепкий серебристый балахон, как за материнский подол.
И вот они идут, и он видит, что идут будто бы по поселку Ропча, что в Коми, где последний раз отбывал ссылку, жил на поселении, и подходят к реке Вычегде, — она и всегда-то широкая, бурная, словно только-только после половодья, а сейчас — особенно. И весь берег облит черемуховым цветом, и оттого одуряюще, пьяняще пахнет — безалаберной молодостью, безоглядным здоровьем. И даже песня зазвучала — оттуда, из молодости: когда, дескать, встретились — черемуха цвела, и в старом парке музыка играла, и было ему, слышь-ка, совсем немного лет, но дел наделал, братцы, он немало… — можно бы и сейчас ее сбацать, но только нет уж прежнего куража, да и силы не те… О, сколько пройдено дорог, извилистых и скользких, о, сколько сделано ошибок… А на той стороне, далеко-далеко в сизо-синей дымке, виднеется противоположный берег, который настойчиво манит к себе.
Идем, дружок. Там хорошо! Легко и свободно. Там нет ни забот, ни печали. И настойчиво тянет его странница на льдину, которую течением прибило. И он уже наяву видит тот загадочный берег, и слышит музыку, и веселый смех, и слышит, как поют там про бирюзовы-златы колечики, что раскатились, эх, д’ по лужку… — и в душе разливается такая радость, которой не испытывал, не ощущал никогда раньше. Может, только в глубокой юности, когда прокуренная цыганка научила его этому старинному романсу. Он тогда в порыве благодарности руку ее смуглую поцеловал.
И вот уже ступил на запоздалую льдину, зыбкую и хрупкую, которую иссосала снизу весенняя струя. Вот-вот, и растает. И как только ступил — на ветке краснотала прокуковала, а потом запела вдруг кукушка. И от песни этой неслыханной сделалось жутковато… Пой, звени, моя гитара милая, прогони ты прочь тоску-печаль. Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль… И вот он уже выплывает на середину бурного потока, и уже простился с этим горестным берегом, берегом печали и несбывшихся надежд, где приходилось, как в песне, так много страдать, и уже… и уже улыбнулся одними губами, печально-презрительно. Да, похоже, что жизнь в белых туфлях уж мимо прошла… Но тут видит на пригорке, над рекой, троих своих детей. А как же они? Матери у них нет, а теперь и он…