К Лоле
Шрифт:
Вот так случайно я встретила Шмидта, говорила с ним один лишь раз в жизни, сорок минут, в вагоне, потом в течение четырех месяцев бесконечная переписка… и в результате каземат Очаковской крепости, военно-морской суд и проводы Шмидта на смертную казнь.
Я сначала не знала, отвечать или нет на его открытку и письмо. Я колебалась, знала, что он ждет от меня ответа, молчала. Потом как-то внезапно я написала ему несколько слов и послала. Он писал мне много, вызывал на откровенность. В особенности его обидело одно из моих писем в конце августа, когда я категорически заявила ему, что не вижу смысла в нашей переписке, и спросила, для чего мы, собственно, переписываемся. Как-то в одном письме я сыронизировала, назвав
На это он мне ответил словами, полными обиды: „О, если бы вы знали, как противоречит этому мнению вся моя жизнь; она большей частью уходит даже не для друзей, а для совершенно чужих мне людей, которые приходят ко мне и говорят со мной с гораздо большим доверием, чем вы“. Иногда я получала письма, написанные в пять часов утра, оказывается, Шмидт не спал всю ночь, он работал над темой „Влияние женщин на жизнь и развитие общества“ и по окончании писал мне. Письма приходили буквально каждый день, так что я всегда была в курсе его дел.
„Ну, до свидания, теперь я уже твердо верю, что услышу от тебя хоть слово и что увижу тебя, и мне весело, как мальчику. Удобно ли тебе будет говорить мне „ты“? Я думаю, да, потому что мне писала раз: „хорошо, подумала я, ты мне пишешь такие письма, так я не буду отвечать тебе долго“, значит, в мыслях ты мне уже говорила „ты“. Милая, славная моя Зинаида, как много я думаю о твоих письмах, как вспоминаю их. Я даже помню, где и как лежали на них твои слова, на этих дорогих сгоревших листиках. Ну, давай же, моя подруга милая, твои славные руки, я их крепко жму и целую, думай обо мне, жди меня, не забывай, пиши, приезжай.
Твой любящий тебя всем существом своим Шмидт.
Не пришли ли твои родные в ужас, что ты была в переписке с „государственным преступником“?“».
Пока мы спорили в аудитории, все изменилось на промерзшей улице. Ее окатило ярким светом, сугробы заблистали и задержавшийся с ночи сумрак небесный и тротуарный сгинул в пуп земли.
В Москву! В Москву! Автобус с красной полосой по борту, намылившийся пустобрюхим по Ленинградскому шоссе, заберет приплясывающего на остановке молодого человека и довезет, минуя стоящие в профиль к будничной трассе безымянные районы, до станции «Речной вокзал». Там — в метро, где в одном вагоне с кислыми старухами и утратившими в подземелье дар речи детьми поезд помчит по зеленой ветке до пересечения с кольцевой линией. Далее — вверх по эскалатору, на воздух, на площадь Белорусского вокзала.
Чтобы перебраться с одного плеча Тверской на другое, нужно опуститься под улицу в ее загаженное нутро, где работают меха гармоники или баяна, сыплющего в подземный холод звуки патриотических мелодий. Данный переход всегда вызывает в памяти один и тот же эпизод, прибавляющий яркости зыбкому свету моих рассуждений о случае.
Однажды мы с друзьями решили отправиться в поход на Чусовую. Пока я дожидался прибытия всей компании в Москву, пока, следуя телеграфным распоряжениям, покупал, сдавал и снова приобретал железнодорожные билеты, летняя сессия закончилась, общежитие опустело, и в нем остались только редкие оторвыши, торговавшие на рынке радиодеталями или распространявшие по городу техасскую лотерею. Я каждый день ездил в бассейн «Москва», а потом гулял по центру, прикрыв макушку бейсболкой «Hugo Boss», доставшейся в подарок от брата. Случалось, что я пользовался этим гнусным переходом по два-три раза за день. На площадке, от которой лестница расходилась в разные стороны, стоял книжный лоток с мемуарной литературой: маршал Жуков, бедняга Наполеон, выдающиеся женщины, знаменитый неудачник, чье имя я позабыл… Мне улыбался двухтомный Чаплин, но я решил отложить покупку до возвращения из похода, где могли случиться непредвиденные траты.
Резервные
Случаю, ей-богу, подвластно все, особенно хорошо ему удаются игры с людскими намерениями. Само воспоминание болталось теперь, прикрепленное невидимой паутинкой к служебному фонарю, в ореоле волшебного света, совершенно отдельно от дурно пахнущей стужи подземного перехода.
На Тверской образовалась автомобильная пробка, и остановившийся поток транспорта был похож на издыхающего дракона в разноцветных латах. Водители смотрели вперед, пассажиры разглядывали пешеходов. Я свернул в направлении Миусской площади, где находилось издательство «Республика», долго не мог найти нужный мне дом, потом позвонил из фойе по внутреннему телефону и спросил отца моего одногруппника. Его не было на месте, он двадцать минут назад уехал за новым материалом в Дом Бируни, но женщина, ответившая мне, вызвалась помочь и пригласила подняться на третий этаж, в шестьдесят восьмой кабинет. Она разительно отличалась от своего рыхлого голоса: худая, как трость, с резкими, внезапно замирающими движениями. Объясняя, что мне следует сделать, она непрерывно курсировала между облезлым шкафом горчичного цвета, откуда появлялись ложечки, вилка, чашки с блюдцами, белый хлеб, пакет сливок и что-то еще, и столом, куда все это перемещалось.
Я поблагодарил и отправился по обрисованному ею маршруту: до конца коридора, по лестнице вниз, через две двери на правой стороне к третьей, за ней к завхозу Диме, сказать, что я от Олега Григорьевича. Вместе с Димой мы спустились еще на пару этажей в подвальное помещение, где за железными створами — дверьми их нельзя было назвать — с круглыми иллюминаторами из синего стекла были сложены огромной горой перетянутые бечевками кипы. Дмитрий раскрыл одну из них и вынул наружу заветный предмет, о котором я так вовремя узнал и на чью помощь серьезно рассчитывал.
Вернулся я в разгар ужина, а может, у них был поздний обед. За столом сидели трое: к худой женщине прибавилась другая, прикрывавшая ладонью жующий рот, отчего ее подбородок то появлялся из-под пальцев, то прятался вновь, и мужчина средних лет с некрасивой небритостью на лице и переменчивыми, грустно-веселыми глазами. Когда они услышали, какой путь я проделал, то разом закивали, а мужчина, держа над газеткой сочную шпротину, сказал: «На издательской фене это называется „увидеть тираж“. Следовательно, с тебя причитается. Мы здесь пьем коньяк или хорошую водку».
— Кофе будешь? Вкусный, из агрегата, — спросила меня сквозь ладонь вторая женщина.
Я отказался. Спасибо, у меня в Москве свои кофейные достопримечательности: на левой стороне Тверской, в двух шагах от слияния улицы с площадью Белорусского вокзала — кафе-фаворит без названия. В этом приятном заведении четыре одинаковых зала, в последнем — огромная кофеварка «Cimbal» с корпусом из горящей меди и литым золотым орлом в стиле Третьего рейха на куполе. Орел, конечно, фальшивый, чего ни в коем случае нельзя сказать о кофе. Черный и крепкий, он великолепен. Выпиваешь большую чашку, равномерно откусывая от шоколадной конфеты, и мнишь себя сидящим на ниццеанском побережье возле готовящегося к ночному кутежу казино с предварительным залетом в город нераскрашенной мечты, о котором я однажды обмолвился. В нем тоже пьют этот горячий напиток.