Избранное
Шрифт:
Нельзя сказать, что общее осуждение никак не задело Лайоша. Теперь, когда работа была у него в руках, он даже мог погрустить, думая о том, что за недобрый, завистливый народ его окружает. Время от времени он поддавался обиде и боли, позволяя им подхватить себя и нести, как река подхватывает белье из рук полощущих на мостках баб. Оказываясь рядом с хромым, который стал в последнее время совсем молчалив, Лайош даже думал о том, не отказаться ли ему от перекопки. Вот возьмет подойдет к ним вечером и скажет: «Вижу, позавидовали вы мне: ладно, так вот, берите, кому жалко. У меня, правда, ни крова, ни жены, как у вас, и, если уйду я отсюда, только сухими листьями смогу укрыться на ночь; но раз уж вы считаете, что я вам заработок сбиваю, лучше возьму я мешок да побреду к сестре в Сегед. А сдохну где-нибудь в канаве холодной ночью — кому до этого дело». Такие речи произносил он про себя; но, когда хозяйка вдруг подозвала его к своему стульчику, он похолодел от страха: что, если скажет ему сейчас: мол, ничего из нашего договора не выйдет, завтра собирайтесь вместе со всеми. Речь, однако, шла о другом. Хозяйка торговалась с паркетчиком, и ей срочно потребовалась составленная родственником смета. Лайоша она и послала за ней домой. «Тери знает, она там, в шкафу, на третьей полке». — «Против стеклянной двери», — подсказал Лайош, вспоминая про их общую героическую субботу. «Вот-вот», — улыбнулась ему барыня, словно старому, привыкшему к дому слуге. «Там видно будет», — словами Тери одергивал он себя, шагая к Будадёнде. Там видно будет, возьмется ли еще он за перекопку: не так уж и обидели его рабочие. Но всю дорогу, словно в детстве катехизис, долбил он речь, заготовленную для Тери. Сейчас он увидит, будет ли рада она, что он останется у них еще на шесть недель. Если не будет, то к чему ему все это?
Тери открыла Лайошу дверь, но не впустила его, осталась на пороге. Она была дома одна с малышом и не хотела пускать никого чужого. Однако за сметой ей пришлось-таки идти в комнату, дверь же она захлопнуть постеснялась. Так что и Лайош смог приблизиться к стеклянной двери.
Возле распятия Лайош встретил младшего Даниеля. С тех пор как тот отбил у него охоту идти в реальное училище, Лайош больше не пытался заговаривать с ним. Странные ответы парнишки он объяснил простым высокомерием. Теперь, однако, Лайошу захотелось рассказать тому про рабочих. Пусть-ка скажет, вправду ли Лайош, взявшись перекопать сад, сбивает другим плату. «Вы, значит, в это время приходите из школы?» — спросил он, хотя и так каждый день видел, что младший Даниель приходит домой в это время. Тот даже не ответил на пустой вопрос. «Я собрал вам несколько учебников для реального училища. Заходите, отдам. Попробуйте, сможете ли учиться». Лайош не знал, всерьез он говорит или смеется над ним. На всякий случай он не поблагодарил и не сказал, что зайдет. «А вы не сердитесь на меня за сад? — спросил он, обойдя вопрос об учебе. — Отец-то ваш уж так меня застыдил». — «Да, я слышал. Он требует от вас классовой сознательности? — И он презрительно засмеялся. — Вы сами откуда?» — «Я? Я из Абафалвы». — «И давно в Будапеште?» — «С весны». — «А теперь зима на носу, вот вы и заметались, как мышь в ушате. Где дадут поесть, там и честь… Знаете вы, что такое профсоюз?» — «Знаю», — поджал губы обиженный насмешливым тоном Лайош. «Ну вот видите, и не знаете, — снова рассмеялся младший Даниель, и смех неприятно изменил, перепутал черты его длинного лица. — Словом, приходите как-нибудь за книжками». И он протянул на прощание руку. Рукопожатие — честь немалая. И все же Лайош чувствовал, будто его побили. И зачем только он ввязался с ним в разговор? Чтоб оправдаться перед семьей Даниеля? Да наплевать ему, что они о нем думают и говорят.
На другой день к вечеру леса были разобраны, и велосипеды рабочих, сложенные поверх штабеля досок и щитов, отправились в путь, домой. В последний день поденщики опять вспомнили про долг, не выплаченный за полнедели, и, получив остаток аккордной платы, ушли, даже не приподняв на прощание шляпы. Лайош после обеда все ждал, не явится ли попрощаться с артелью Даниель: тогда бы Лайош все же выговорился напоследок. «Я ведь ни у кого кусок хлеба не отнимаю, — доказывал он про себя. — Если я не возьмусь за тридцать, сад останется неперекопанным…» Но Даниель так и не пришел, и хромой уселся с остальными на телегу, будто никто не ходил беспокойно по террасе, угрюмо поглядывая на отъезжающих. Вечером, жуя хлеб на ужин, Лайош опять вспомнил про Даниеля. Ему даже спать не хотелось ложиться, пока он все не объяснит Даниелю. Но Даниель не глядел в его сторону; он подметал дорожки в соседнем саду, потом поставил метлу и ушел в домик, в окошке которого загорелась лампа. Что они делают там в такое время? Есть у них маленький радиоприемник с наушниками? Кто его слушает сейчас? Сам старик, жена, сын? Лайошу хотелось увидеть даже их постели. Ему казалось почему-то: увидит он их — и у него станет спокойнее на душе. В домике долго светилось окно, потом погасло. В опустевшем саду бродил ветер. Лайошу не хотелось укладываться. Вещи свои он перенес из сарая в дом, в помещение для бельевой; стены здесь были уже побелены, пол выложен каменной плиткой, только оконная рама со стеклами не была еще вставлена. Здесь Лайош будет жить, пока в саду останется хотя бы клочок неперекопанной земли. Тонкая стенка — каких-то восемь сантиметров — отделяет его от комнаты для прислуги, где Тери будет ночами ворочаться на кровати с цветным полосатым матрацем. Они будут слышать вздохи друг друга, скрип кровати… Лайош вышел из дома и зашагал к дороге; на улице не было ни души, лишь лай собак долетал с разных сторон. Город был ярко освещен, как и летом, но сырая дымка пригасила, ослабила огни; отсюда, сверху, казалось, что смотришь на мерцающие заросли какого-то гигантского бурьяна. Беззвездное небо закрывали тяжелые клубящиеся тучи; лишь углы дома выделялись неприятной, удручающей резкостью.
Лайош вдруг понял, что ему страшно. Вспомнилась та ночь, когда он застал возле сарая Даниеля. Тогда Даниель спрашивал про злых хуторских собак. Интересно, о чем они говорили бы сейчас? Лайош вернулся в дом, закутался в одеяло и попытался думать о чем-то приятном, чтобы согреться. Скажем, Тери выходит в кухню и заглядывает к нему: «Лайош, вы еще не спите? Я так боюсь! Можно, я посижу с вами?» На ней одна только сорочка. Лайош пододвигается, чтоб дать ей место. Они сидят под одним одеялом, согревая друг друга… Он вдруг вспомнил про свой будильник, достал его и завел: пусть тикает рядом. Но тот стучал слишком уж громко: войдет кто-нибудь в дом — сразу услышит. Только остановить его было уже невозможно. Обмотав будильник грязным бельем, Лайош сунул его обратно в мешок… «Придвигайтесь, Терике, ближе», — говорит Лайош, просовывая руку у нее за спиной. Вот и вторая ее грудь подрагивает у него в ладони… Видно, Лайош ненадолго заснул, потому что вдруг продрог, как не должен был бы продрогнуть, бодрствуя. Где он, господи? Один в пустом доме, где нет ни дверей, ни окон; никто не знает, какой звук означает шум ветра, какой — забравшуюся в дом собаку или дурного человека. Он накрылся одеялом с головой, поддерживая его на шее: так бабы в деревне убегают от ливня, задрав на голову верхние юбки. Теперь, когда Лайошу казалось, что он выглядит как чучело, он чуть-чуть осмелел и даже поднялся по лестнице-времянке на второй этаж, вышел на террасу. На улице моросил тихий дождик. Дождь ему был союзником: он укрывал дом и отбивал у людей охоту бродить где попало. Но когда Лайош спускался обратно, внизу, в одной из комнат, вдруг что-то хрустнуло. Он замер, не смея ступить ни вперед, ни назад. Ему показалось, кто-то стоит у него за спиной, изготовившись для удара. Над головой его занесен был топор, и на затылке уже ныло то место, куда он обрушится. «Ай», — шепотом крикнул он, отпрыгивая назад и прикрывая затылок; удара не было. «Голову здесь потеряешь, в этом пустом доме», — усмехнулся измученно Лайош. Но спускаться на нижний этаж он все-таки не посмел и лег наверху, в ванной комнате. Он был в Абафалве, на колокольне; они с приятелем взбирались туда по крутой лестнице. Оба были еще мальчишками, но у приятеля одну ногу заменяла деревяшка, она — бум! бум! — стучала по ступеням, когда он шел впереди Лайоша. Они находились уже высоко, когда внизу грохнуло: кто-то захлопнул в церкви железные двери. Лайош чувствовал, что снизу поднимается Даниель. В испуге он оттолкнул одноногого и, прыгая через две ступени, побежал наверх. Он был уже возле самого колокола, но враг приближался. Тогда, уцепившись за веревку, он прыгнул к противоположному окну. Колокол оглушительно ухнул и закачался. Язык колокола свисал из-под раструба; и вот уже весь колокол был огромный качающийся язык. И язык этот искал его, Лайоша. Лайош прыгнул к другому окну, но язык как раз качнулся туда. Лайош метался отчаянно, а язык колокола проносился все ближе над его головой. Еще немного, и удара не избежать. Он лежал весь в поту, слыша собственный стон. И тогда по его голове, там, где он ждал удара, действительно постучали. Стук был жестким, настойчивым. Лайош открыл глаза. Рядом, в редеющей тьме, сидел кто-то.
«Я бы тебя не тревожил, да ты так охал, что пришлось разбудить…» Это был Корани, припадочный,
В следующие ночи Лайош чувствовал себя немного уверенней, хотя сердце у него и сжималось тоскливо каждый раз, когда солнце догорающей горкой углей расставалось с быстро синевшим октябрьским миром. Барыня дала ему старое ватное одеяло; свое, тонкое, он использовал как подстилку. А поверх одеяла еще накрывался своим пальто: все было теплее. Так что холода Лайош боялся теперь поменьше, да и шорохи ветра, гуляющего в оконных проемах, научился отличать от человечьих шагов; и все-таки ох как непросто, нелегко это было — лечь, укутаться и уснуть в черноте пустого дома. Казалось бы, намотавшись с тачкой или набегавшись с поручениями, радуйся тишине и покою, отдыхай на здоровье. Когда барыня и мастеровые расходились со стройки, был уже вечер, Лайош мог хоть сразу заваливаться спать на десять-двенадцать часов, пока ночное его одиночество вновь не сменится тачкой и беготней. Что-то, однако, не давало ему ложиться и даже мешало оставаться на участке; он выходил на дорогу, где на своем высоком насесте бодрствовал единственный на всю улицу фонарь и посыпанная шлаком дорожка для пешеходов далеко разносила шаги идущих домой людей. В первые, еще теплые вечера у соседей было долго открыто окно, радио доносило музыку, отдельные слова из эстрадных куплетов, смех. Это окно придавало Лайошу храбрости: если что, он всегда может крикнуть — соседи, играющие возле радио в карты, уж как-нибудь услышат его. Но скоро окно перестали открывать по вечерам — разве что ненадолго, чтобы вышел дым от сигары господина председателя; и тогда соседская вилла уплыла от Лайоша, и окно с красным абажуром светило теперь издали, как фонарь на корме уходящего парохода.
Лайош подолгу бродил возле дома меж валяющихся всюду балок и досок или присаживался на штабель оставшегося кирпича, напряженный, готовый в любую минуту вскочить; так кошка, настороженно озираясь, сидит в запретном месте, на полке с кувшинами. Заходил в дом — и снова выбирался наружу, оглядеться, удостовериться, все ли спокойно. Когда бродить становилось невмоготу, он приказывал себе идти в дом и никуда уже не вылезать больше — и опять не мог заставить себя лечь: поднимался наверх, на террасу, и, положив руку на перила, примеривался, сумеет ли в случае чего спрыгнуть прямо отсюда. Холод и ноющая усталость в ногах прогоняли его к давно готовой постели. Но как только перед глазами его исчезали смутные контуры Даниелева домика, желтое пятно вокруг фонаря на дороге и черный, разорванный кронами одиноких деревьев купол горы над участком, тьма наполнялась какими-то шевелящимися тенями, зловещими черными призраками, словно в осенней ночи оживало, подползало к нему все, что тревожило в мыслях. Лайош сам себе удивлялся: никогда прежде не был он боязливым. Дома, в деревне, как, бывало, сладко спал он в конюшне, в крепком запахе конского пота, навоза и сена; помнится, старый батрак, приходивший подбросить рубленой кукурузы лошадям, еле мог его растолкать на заре. Без всяких спал он и в матяшфёльдской беседке, хотя был там совсем один в чужом саду, лишь будильник стучал да сверчки пиликали рядом. А теперь и находится он в этом доме по праву, и люди как-никак по соседству живут. Вон в пещерах на будайских горах, там его любой бродяга мог бы пристукнуть, и все же даже в тех пустынных местах он ничего не боялся. Да что не боялся — иногда просто великаном себя ощущал, глядя на город под ногами. Но тогда никому не было до него дела, никто и знать не знал, что он есть на свете; одна лишь сестра, Мари, думала и заботилась о нем — может, потому и сама природа, что смотрела на него из шуршащих под ветром кустов, казалась ему любящей, умной сестрой. Теперь именно этой заботы не хватало ему в мире, оголенном, лишенном зеленых одежд. Все, кого он любил и к кому был привязан, подевались куда-то. Крестная, та даже не ответила на его открытку; дура я была, что старалась ради него, говорит, наверное, мужу, склонившись над похлебкой в кухне, освещенной огнем плиты. А свояк, тот, известно, всегда на Лайоша косо смотрел. Маришка где-то в Сегеде ворочается на узкой койке, проклиная того, кто заставил ее бежать к старому индюку профессору. Те немногие, кто был добр к нему: Шкрубек, Водал, — давно о нем позабыли. Шкрубек сидит перед своей конурой, откуда несутся детские вопли; Водал же стоит, почерневший, угрюмый, в раскрытых дверях полутемной своей комнатенки, которая полагается ему как садовнику, и подставляет холодному ветру распахнутую грудь, чтобы остудить себя и не придушить ненавистную бабу. Все они далеко; лишь один Даниель за оградой соседнего сада вспоминает частенько про Лайоша, да еще, пожалуй, Корани, да Водалиха, затаившая змеиную злобу. Даже хромой и поденщики, уехав в Сентэндре, были ближе, чем те, кто ему дорог и мил. Словно второе кольцо окружения, рабочие из Сентэндре злобно смотрели на Лайоша из-за спин трех его смертельных врагов. Вместе с Даниелем они проклинали Лайоша у сарая; вместе с Корани на соседнем покрытом инеем пустыре разворачивали выхваченную у Лайоша десятку; сойдя с запыленных велосипедов у распятия на углу, обсуждали с Водалихой, как покрепче и почувствительней досадить Лайошу, чтоб надолго запомнил…
Господи, и за что все это, за что? За то, что ему удалось остаться на стройке еще ненадолго; за то, что он будет работать и получит кусок хлеба? Разве это такой большой грех? Может, в самом деле на доме проклятье, как сказала хозяйка? Уже давно пора было его закончить, а что вместо этого? Подрядчик — сбежал, рабочие — ушли, даже не попрощавшись, Даниель уже зол на будущих жильцов; даже ветер гуляет по комнатам, завывая, как на заброшенном кладбище. Сами владельцы не могут договориться меж собой: барин и не заглядывает на стройку, а барыня, уж на что боевая, а прямо состарилась на глазах от неудач, от бесплодной борьбы. Кирпичей в стенах дома, наверное, меньше, чем проклятий, черных мыслей и слез. А он, Лайош, сидит в этих стенах без окон и ждет, пока ненависть, накопившаяся вокруг, накроет его с головой, задавит, задушит. Длинноносый Даниелев сын вон рабочую сознательность поминал. А что такое — рабочая эта сознательность? Может, она накормит-напоит, когда его отсюда прогонят? Пештский каменщик иногда по утрам, когда работают они одни в доме, рассказывает ему кое-что про прежние времена. Про то, как жили раньше ученики у ремесленников и как сейчас живут. Перед войной, когда сам он учился на каменщика, они ходили в рабочий клуб, им давали книги, заботились о том, чтоб они знали побольше. А теперь учеников в клуб вообще не пускают. Вот они и болтаются в парке да делают девкам детишек. Лайош и про профсоюзы все понял от пештского каменщика: тот рассказывал, как хорошо организовано дело у печатников. Теперь-то уж Лайош знал бы, что ответить младшему Даниелю: мол, пускай профсоюз запретит мне вскапывать сад за тридцать пенге да выдаст пособие, вот тогда и потолкуем насчет рабочей солидарности. А пока я ем то, что с господского стола мне бросают, приходится господ слушаться.
В этих думах Лайош засыпал ненадолго и, проснувшись, вспоминал застрявшие в голове обрывки снов. Скажем, ковали лошадь, и кузнец с раскаленным прутом бегал за ним, Лайошем, вокруг наковальни, во что бы то ни стало желая затолкать этот прут ему в задницу… Или Лайош лежал в матяшфёльдской беседке, а свояк и какая-то низенькая толстая баба стояли над ним и советовались, как бы половчей его выхолостить. Лайошу надо было бы убежать, но взмокшее его тело словно к полу прилипло от страха. Ему даже футболист, с которым любезничала Тери, приснился однажды; тот хотел отнять у него будильник. Лайош держал его изо всех сил: пока жив, не разожмет судорожно стиснутых рук. А будильник тикал все громче, все яростнее, наполняя ему голову неистовым стуком; когда Лайош проснулся, кровь бешено била в виски. Между снами порой выпадал момент, когда мозг становился удивительно ясным; в одну из таких минут Лайош понял вдруг, почему Корани говорил о каких-то матросах. Дом этот вроде как лодка: кто сумеет в нее забраться, отрубает руки другим, цепляющимся за борт. «И правильно делает, что отрубает», — упрямо подумал он. Человек для себя живет, для себя ищет счастье. «Терике…» — терся он лицом о старое одеяло, под которым, наверно, и Тери когда-то спала; и, когда шлюпка закачалась под ними на легкой волне, он сплюнул за борт и обнял девушку за талию, подхватив в ладонь ее упругую грудь. Барыня же со своей скамеечкой сидела на каком-то возвышении и говорила: «Плевать нам на немца, Лайош». «К черту Даниеля, больше не буду думать о нем, — решил Лайош, в очередной раз просыпаясь. — Коли вздумает кто напасть, тут у меня припасен железный прут, буду драться; а не тронут, тем лучше. Пускай думают что хотят, только я все равно постараюсь вылезть наверх, к господам; я человеком хочу стать, что бы там всякие ни мололи насчет сознательности…» И все-таки в утренней серой мгле, весь в поту от тяжелых испарений сохнущих стен, Лайош вскакивал раньше времени и, выйдя из дома, ждал у креста с распятым спасителем первого мастерового.