Из дневников
Шрифт:
<…> Три пуда ржи уже провалились. Если и дадут, то совсем немного. Лева принес мне бутылку сливок. Сливки не сливки, но молоко хорошее. И цена! 20 рублей! Милый Левушка! Заботится он обо мне.
<…> Завтра утром Анюта принесет кофе и газету. Почитаем. И завтра я еще буду дома, одна, в привычной обстановке, в тишине, с возможностью, если захочу, писать как сегодня… Еще целый день мой. И придет Левушка…
13 дек. 1918 г.
Мне хотелось обдумать, что существует и что не существует для человека. Таинственное и сверхъестественное. Для одних есть, а для других нет. Есть для тех, у кого развит орган восприятия, и нет, не существует и считается басней и ерундой для тех, у кого этого органа восприятия и общения нет. Мне кажется, что это так, наверное. Иногда для одного и того же человека невидимое есть или невидимого нет. Душа для этого открывается или закрывается. Я это знаю по себе. И я знаю, что когда душа открыта, то это очень не то что страшно, а утомительно. А когда закрыта, то глухо, и чувствуешь, что спряталась, что отдалилась из малодушия, и это стыдно. Спрятаться можно на года.
Таинственное и непонятное… Ему стоит
Одно из моих самых ужасных воспоминаний, это то, что я играла в карты в ту ночь, когда Миша умер. Дверь моего восприятия была наглухо заперта. Я его смерти не почувствовала. Но какая тоска была у меня на другой и третий день! Ужасная! Но это все равно! Я могла бы, если бы была в эти дни другой, свободной от всякой дряни, чуткой и восприимчивой, я могла бы почувствовать и знать Мишину смерть, и он почувствовал бы, что я с ним. Этого-то и не было, и это для меня непоправимое горе. В минуту смерти Миша ушел с презрением ко мне, потому что он-то знал, как я далека от внешнего мира, и, может быть, огорчился этим. Смерть Л. Н. Толстого я ждала и почувствовала. Никто этому не поверит, и мне это все равно. Я-то знаю и уверена. Я знаю, что я в эти мрачные дни была именно в восприимчивом настроении, жила с открытыми дверями. Это были для меня великие дни. Я хотела и ждала, что почувствую его смерть. И вдруг ночью я проснулась от большого волнения. Лев Николаевич мелькнул передо мной, поклонился и исчез. Поклонился (подчеркнуто Л. А.). Я зажгла электричество, посмотрела, который час. Это было, как потом оказалось, час и минута его смерти. Но я тогда об этом не подумала. Но было это наверное. И значит, может быть и должно быть, и у человека есть способности, которых он или не знает, или не хочет, или боится, или считает до такой степени невозможными, излишними и, по-бабьи, сказочными, что у него в таком случае их и нет (подчеркнуто Л. А.). При страхе эти способности уже есть, но им препятствуют, не дают развиться. Я иногда боюсь, а иногда не боюсь. Но, главное, я малодушна и дорожу самой мелочной жизнью, погрязшей в самое земное, спокойное, понятное и не тревожащее. Периоды, когда я «открываю дверь», утомляют душу, и тогда я почти всегда думаю о смерти и чувствую себя как-то между двумя мирами и до такой степени духовно обнаженной перед «непонятным» миром, что это заставляет меня следить за всякой своей мыслью от стыда, что она не скрыта. Скрыть можно только в этой жизни от людей. От напряжения утомляюсь и вдруг захлопываю свою дверь, живу взаперти, даже стараюсь убедить себя, что «остальное» я все выдумала. Но и это только от стыда.
Ходила сегодня за кислой капустой и обдумывала, и решила наскоро, что не может быть сомнений: все существует самым реальным образом, чему дано существовать душой человека. В жизнь нашу многое можно пустить жить. Мы не даем этой возможности и, отрицая, уничтожаем таинственное и непонятное. Но едва перестаем отрицать, как уже оно существует. Вот это я приберегла обдумать и развить, но не удалось, я, пожалуй, и рада. Так это сейчас обвевает, пронизывает… На улице, днем, думается просто и спокойно, а сейчас, здесь, в тишине… Я не отрицаю, я могу воспринять, но я боюсь… И вот бросаю писать и иду к себе. Неприятно. Жутко [9] .
9
Позднее Лидия Алексеевна рассказывала Н. Ф. Страховой, что в день смерти Федора Алексеевича Страхова, точно 7 сентября 1923 г., он вошел к ней в комнату в словацком городе Кошице (она жила тогда в Чехословакии и с родными не переписывалась) и сказал: «Лидушка, я умер!» (Страхова Н. Ф. Воспоминания, с. 185).
14 декабря 1918 г.
<…> Плохо написала я вчера. Мысль надо записать так, чтобы она была как обожженный фитиль: тогда ее легко можно было бы, когда нужно, зажечь вновь. У меня перевесило чувство, а главное, болезненное чувство, нервное. Это сводит всю мою мысль даже не к мистике, а к какой-то ненормальности. Если бы я сказала своим, что я думаю так, как я записала, то мне, конечно, ответили бы, что у меня расстроены нервы. Я же знаю, что это не то. Мостик от чисто материального существования к другому непонятному миру наводится и принимается не в связи с состоянием нервной системы, а по желанию, по вере, по состоянию души.
И все так просто: этот непонятный мир сейчас же существует, когда душа хочет его, и сейчас же перестает существовать, когда душа закрывается для него. Это все равно, что лунный свет за окном с задернутой или не задернутой занавеской. Нет, сравнение нехорошо…
15 декабря 1918 г.
Запишу про Анюту. Ах, удивительная, золотая душа! Как много она облегчила мне мою жизнь! Какой друг и товарищ в горе! Но если бы кто-нибудь слышал наши разговоры, вот бы посмеялся! Ведь Анюта замечательна тем, что она всегда со всем согласна, и согласна очень убежденно. Это естественно, потому что своего мнения у нее нет, она принимает на веру чужое, а мое для нее авторитетно. Что хуже, это то, что авторитетно для нее даже мое здоровье. У нее непременно болит то же, что у меня, и совершенно так же, как у меня. Проходит, когда у меня проходит. Так что мы всегда бываем больны вместе, что для меня очень неудобно. Вообще, это мое зеркало, и надо сказать, что я смеюсь над своим отражением прямо до слез. И все-таки люблю с Анютой потолковать. Я слушаю обрывки того, что я говорила вчера, третьего дня, неделю тому назад и думаю: неужели я это говорила? Мои собственные слова ошеломляют меня своей недопустимой уверенностью и своей бесспорной глупостью. Я гляжусь в свое зеркало и хохочу…
Как коротка была Анютина жизнь! ведь она же не молодая, скоро начнет стариться. И вся она прошла у нас на глазах, эта скудная, маленькая жизнь. Пятнадцать лет ей было, когда она поступила к нам. Какие у нее были радости, горести, нужды, заботы, обиды и удовлетворения? Все было, и ничего не было. Так все было мелко, слабо.
…И как же нужна она мне сейчас! Какое счастье, что она со мной! Как сблизило и сдружило нас это трудное время, все наши беды, горести, лишения! Простая, несложная, но хорошая, добрая душа! [10]
27 декабря 1918 г.
По докладу нар. ком. труда т. Шмидта об установлении десяти праздничных дней отдыха, кроме воскресных дней и дней, посвященных воспоминаниям об исторических событиях, Моск. совет проф. союзов постановил считать за праздники: рождество два дня, пасху два дня, духов день, благовещение, преображение, вознесение, успение и крещение. Установлены десять праздников по старому стилю. Накануне рождества и пасхи занятия кончаются в 12 ч.
10
Обстоятельства сложились так, что Анюта (Анна Павловна Павлова), прожившая всю жизнь в семье Авиловых, пережила и Лидию Алексеевну и всех ее троих детей. Последней ее воспитанницей была дочь Всеволода Михайловича. Умерла Анна Павловна в 1957 году. В июле 1940 года Лидия Алексеевна записывает: «Мне хотелось бы записать, о чем я прошу… Я хочу, чтобы все мои тряпки перешли Анюте. Ни от кого я столько преданности и забот не видала. Я без нее жить не могла. Все носильное, что было мое — ее. Это очень убого, но она оценит. Я знаю, что никто из вас не покинет ее в старости и сделает для нее все, что можно сделать. Я ничего не могла и не могу, и мне это очень тяжело. Главная моя надежда на Мишу: он заплатит этот долг».
<…> Как хорошо, что я стала писать свои воспоминания! У меня есть определенная мысль. Я не бережу свои раны, отвлекаясь. Я и не подозревала, какое у меня было удивительно праздничное, даже блестящее прошлое…
1/1 1919 г.
Федя показал мне свои рукописи, приготовленные для издания. Будет большая книга из отдельных статей, уже раньше напечатанных, добавления к ним и отдельные мысли и изречения. Много клочков бессвязных. Он пишет дневник и из этого дневника черпает часть материала. Конечно, я могла получить очень поверхностное впечатление, может быть неверное. Он мне кое-что прочел. Не могу я примириться с его сравнениями, а он ими сыплет как из мешка. Сравнения должны быть не только ясные по мысли, верные, но и не выдуманные. А он выдумывает именно то, с чем сравнивает. Выходит ужасно. Хотя бы такой пример: пишет он об отношении к смерти близкого человека и сравнивает духовную сторону этого умершего с каким-то очень дорогим, ценным предметом, едва видным из-под мутного стеклянного колпака. Колпак — это тело. Вдруг — мутный колпак разбит, человек умер. Сосредоточит ли человек свою нежность на осколках мутного колпака?
До чего все выдумано, притянуто за волосы! Какая вещь? Зачем колпак? Да еще с мутным, пыльным стеклом? Это не сравнение. Я не знаю, что это.
Он пишет дневники, чтобы поучать людей, и мысли у него назидательные, и думает он, о чем ему надо думать. У него русло мысли заранее определено. И он верит, что каждая его мысль верна, ценна, полезна. Иначе он не стал бы над ней думать.
Мне кажется, это очень скучно, такое мышление. У него все оторвано от жизни ради мысли, и нет ни одного слова сгоряча, «не по программе».
4 января 1919 г.
У меня сегодня легкомысленные мысли. Я ходила перед обедом к Келлеру за кристалл-вассером, идти было хорошо среди улицы, и можно было думать, о чем угодно. Мне было угодно думать о том, что ни один мужчина не переживает двух совершенно разных жизней, как женщина. Он об этих двух жизнях и понятия не имеет. Одна жизнь — это когда женщина молода, красива и может нравиться. А другая — когда она состарится, подурнеет и проходит незаметно, то есть живет себе не привлекая внимания, не пользуясь никакими привилегиями. Разница выходит громадная! Конечно, переход постепенный, не очень резкий, но когда старость наступает быстро, он все-таки черезвычайно заметен. Почему это на улице никто на вас не оборачивается? ослепли все, что ли? или так рассеяны? Отчего вдруг все стали так нелюбезны? ни места не уступят, ни оброненного не поднимут? Что такое? Почему? Где интерес в обществе к вашим словам? где ласковый блеск в глазах? где эта особая искательность в манерах, к которой уже образовалась привычка? Люди были одни, а стали другими? Они окружали, а теперь проходят мимо. До чего же меняется жизнь от этих мелочей! И как должно быть тяжело стареющим глупым красавицам, тяжело и обидно, непонятно и досадно. Значит, люди-то не те, кем казались? Значит, жизнь обманула? Горечи-то! Разочарования! недоумения! Ведь себя не видишь, не знаешь, не замечаешь в себе перемены! Замечаешь только отношение окружающих, и когда эти окружающие рассеяны, равнодушны, ничуть не обязательны и не любезны, то ведь они невежи! Как они смеют? О, горькая оборотная сторона красоты! Когда глупость уже называется откровенно глупостью, всякая претензия смешна, а кокетство — унизительно и жалко! А борьба бесполезна, и все средства бессильны. Живи себе как знаешь и поднимай сама оброненные платки! Упадешь, поскользнувшись, вставай без помощи. Не рассчитывай ни на что, кроме своих сил. Понимаешь теперь, что такое жизнь и люди? Не позавидуешь старой глупой красавице! Конец-то среди жизни!