Истоки постмодерна
Шрифт:
В течение года Дженкс поменял свою точку зрения, полностью приняв идею постмодерна, и теперь теоретически описывал его эклектизм как стиль «двойного кодирования»: иначе говоря, как архитектуру, использующую гибридную форму модернистского и историцистского синтаксиса и обращающуюся как ко вкусу образованных, так и к чувственности простых людей. Это была освобождающая смесь нового и старого, высокого и низкого, определявшая постмодернизм как движение и гарантировавшая его будущее17. В 1980 г. Дженкс помог организовать архитектурную секцию Венецианской биеннале, возглавляемую ярким первопроходцем постмодернистской практики Паоло Протогези; секция носила название «Присутствие прошлого» и имела серьезный международный резонанс. К этому времени Дженкс уже был неутомимым энтузиастом постмодерна и плодовитым классификатором его развития18. Наиболее интересным его ходом, предпринятым в дальнейшем, было проведение различия между «поздним модерном» и «постмодерном» в архитектуре. Отбросив утверждение о том, что модернизм прекратил свое существование в 70-х годах, Дженкс признал, что его динамика все еще сохраняется, пусть даже в форме пароксизма, как эстетика технологического мастерства, все более отделяющаяся от функциональных поводов, но все еще достаточно непроницаемая для игры ретроспекции и аллюзий, характерных для постмодернизма: Фостер и Роджерс против Мура и Грэйвса19.
Отмечая эту параллель, Дженкс без колебаний переворачивает оппозицию между терминами де Ониса. Сколь бы эффективным он ни выглядел — как арбалет в эпоху раннего огнестрельного оружия, — такой ультрамодернизм с исторической точки зрения является арьергардом. Именно постмодернизм, его символические ресурсы, отвечающие современным потребностям в новой духовности, как некогда пышное барокко периода контр реформации, репрезентирует передовое искусство современной эпохи.
К середине 80-х годов Дженкс превозносил постмодерн как всемирную цивилизацию плюралистической толерантности и избыточного выбора, «делающую бессмысленными» такие устаревшие оппозиции, как «правые и левые, капиталисты и рабочий класс». В обществе, где информация значит больше, чем производство, «больше нет художественного авангарда», поскольку в глобальной электронной сети «больше нет врага, которого надо победить». В свободных условиях современного искусства «имеются скорее бесчисленные индивиды — в Токио, Нью-Йорке, Берлине, Лондоне, Милане и других городах, имеющих международное значение, — коммуницирующие и конкурирующие друг с другом точно так же, как это происходит в банковском мире»20. Есть надежда, что из их калейдоскопического творчества сможет произойти «некий совместно используемый символический порядок, вроде того, что предлагает религия»21, — последний пункт в повестке дня постмодернизма. Синкретическая мечта Тойнби вернулась, но уже переодетая в эстетические одежды.
Монреаль — Париж
Архитектурная фиксация фигуры постмодерна, которую можно датировать 1977–1978 годами, доказала свою долговечность. После этого термин ассоциировался прежде всего с новыми формами в строительстве. Однако за этим сдвигом практически сразу же последовало дальнейшее его расширение, причем в неожиданном направлении. Первой философской работой, использовавшей понятие постмодерна, стала книга Жан-Франсуа Лиотара «Состояние постмодерна», опубликованная в Париже в 1979 г. Лиотар позаимствовал термин «постмодерн» непосредственно у Хассана. Тремя годами ранее он выступил на организованной Хассаном конференции в Милуоки, посвященной постмодернизму в исполнительском искусстве. Заявив, что «задача постмодерна как целого — не выявление истины в рамках завершения представления, но определение перспектив в рамках возвращения воли», Лиотар дал высокую оценку знаменитому экспериментальному фильму Майкла Сноу (представляющему пустой канадский ландшафт, заснятый неподвижной вращающейся камерой), а также пространственным проекциям Дюшана22. Его новая книга интересовалась почти тем же, что и Хассан, — эпистемологическими следствиями из последних достижений естественных наук. Однако непосредственным поводом для создания «Состояния постмодерна» послужил заказанный отчет о состоянии «современного знания» для университетского совета правительства Квебека, где только что пришла к власти националистическая партия Рене Левеска.
Для Лиотара наступление эпохи постмодерна связано с возникновением постиндустриального общества (осмысленного в работах Дэниела Белла и Алена Турена), в рамках которого знание становится главной экономической силой производства в потоке, омывающем национальные государства, но в то же время теряет свою традиционную легитимацию. Ибо если общество теперь лучше понимать не как органическое целое и не как дуалистическое поле конфликта (Парсонс и Маркс), но как паутину лингвистических коммуникаций, то сам язык — «совокупная социальная связь» — состоит из множества различных игр, чьи правила несопоставимы и инвариантны к взаимосвязям. В этих условиях наука оказывается не более чем одной из языковых игр: она не может более претендовать на имперские привилегии по отношению к иным формам знания, как то было в эпоху модерна. Действительно, ее право на превосходство в качестве денотативной истины над нарративными стилями обыденного знания маскирует основу ее легитимации, традиционно опирающуюся в свою очередь на две формы большого нарратива. Первая из них имеет исток во французской революции и рассказывает историю о человечестве как героическом деятеле, освобождающем самого себя через продвижение в познании; вторая, происходящая от немецкого идеализма, рассказывает историю о духе как последовательном развертывании истины. Таковы великие легитимизирующие мифы модерна.
Определяющей характеристикой состояния постмодерна, напротив, является утрата доверия к этим метанарративам. По мнению Лиотара, их упразднило имманентное развитие самих наук: с одной стороны, становление плюрализма в аргументации, обусловленное распространением парадоксов и паралогизмов, предвосхищенных в философии Ницше, Витгенштейна и Левинаса; с другой стороны, технизация доказательства, где дорогостоящая машинерия, используемая капиталом или государством, сводит «истину» к «результативности». Наука на службе власти находит новую легитимацию в эффективности. Однако подлинная прагматика постмодернистской науки лежит не в совершении результативного, но в производстве паралогического — в микрофизике, фракталах, открытии хаоса, «теоретизации собственной эволюции как дискретной, катастрофической, непоправимой и парадоксальной». Если мечта о консенсусе остается пережитком ностальгии по эмансипации, то нарративы как таковые не исчезают, а становятся малыми и конкурирующими друг с другом: «малые нарративы остаются важнейшей формой научного воображения». Его социальным аналогом, рассмотрением которого заканчивается «Состояние постмодерна», выступает тенденция к использованию во всех сферах человеческого бытия (профессиональной, аффективной, сексуальной, культурной, политической) временного контракта, который является более экономичной, гибкой и творческой связью, чем обязательства эпохи модерна. Если даже «система» и предпочитает именно такую форму, то она все равно не полностью подчиняется ей. «Мы должны радоваться, — завершает Лиотар свою мысль, — что эта форма является умеренной и смешанной, поскольку любая чистая альтернатива системе обречена повторять то, чему она хочет противостоять».
В конце 70-х годов эссеистические работы Хассана, посвященные преимущественно литературе, еще не были объединены в один сборник, а работы Дженкса ограничивались архитектурой. В этих условиях «Состояние постмодерна» (и по названию, и по теме) было первой книгой, которая трактовала постмодерн как радикальное изменение во всех сферах человеческого существования. Позиция философа обеспечила ей значительно более широкую аудиторию, нежели та, которой могли похвастаться предшественники: «Состояние постмодерна» и по сей день остается наиболее цитируемой работой по теме. Однако будучи рассмотренной вне контекста остального творчества Лиотара, как это обычно происходит, книга
К моменту написания «Смещения, исходя из Маркса и Фрейда» (1973) Лиотар пришел к более радикальным политическим выводам. «При капитале разум, — заявил он, — уже стоит у власти. Мы хотим уничтожить капитал не потому, что он иррационален, но именно потому, что он рационален. Разум и власть — одно и то же». «В капитализме нет ничего, нет диалектики, которая привела бы к его подавлению и преодолению в социализме: социализм, как теперь уже очевидно всем, тождественен капитализму. Вся критика весьма далека от действенности, она только укрепляет его». Единственное, что может уничтожить капитализм, — это «сдвиги в желании» у молодежи: прочь от либидинальных инвестиций в систему к такой манере поведения, когда «единственной направляющей является аффективная напряженность и умножение либидинальной силы»24. Роль представителей передового искусства (ранее — ОПОЯЗа, футуризма и ЛЕФа в России; теперь — Ротко, Кейджа или Каннингема в Америке) заключается в том, чтобы разрушить препятствия на пути высвобождения этого желания посредством предания огню форм устоявшейся реальности. В этом смысле искусство лежит в основе любой протестной политики. «Для меня как политика (которым я был и, возможно, остаюсь) эстетика никогда не являлась отговоркой или комфортабельным отступлением: она была разломом, трещиной, по которой можно добраться до недр политической сцены, той пещерой, из которой нутро этой сцены можно наблюдать в перевернутом виде или вывернутым наизнанку»25.
В «Либидинальной экономии» Лиотар сделал еще один шаг вперед. Здесь не было критики Маркса в наивном духе Касториадиса или Бодрийяра, во имя культа творчества или ностальгического мифа о символическом обмене. Чтобы разоблачить «желание, именуемое Марксом», необходима полная перекодировка политической экономии в либидинальную, которая не уклоняется от истины, заключающейся в том, что сама эксплуатация обыкновенно переживалась — даже рабочими ранней индустриальной эпохи — как эротическое удовольствие: мазохистское или истерическое наслаждение от разрушения физического здоровья в шахтах или на фабриках, или утраты персональной идентичности в анонимных трущобах. Капитал был и остается желаем теми над кем он господствует. Бунт против него происходит только тогда, когда удовольствие, которое он доставляет, становится «не переносимым»; в этом и заключается внезапный прорыв к новым горизонтам. Однако эти горизонты не имеют ничего общего с традиционным ханжеством левых. Как не было отчуждения при общественных инвестициях в капитал, так и при изъятии капиталовложений «нет либидинального достоинства, либидинальной свободы и либидинального братства» — это лишь вопрос новых аффективных напряженностей26.
Более существенной подоплекой движения Лиотара от революционного социализма к нигилистическому гедонизму была, конечно, эволюция самой Пятой республики. Голлистский консенсус начала 60-х годов убедил его в том, что рабочий класс теперь сущностно интегрирован в капитализм. Брожение конца 60-х дало Лиотару надежду, что не класс, но поколение — молодежь всего мира — сможет стать буревестником революции. Эйфорическая волна потребления, захлестнувшая страну в начале-середине 70-х, привела к распространенной тогда теоретической трактовке капитализма как хорошо отлаженной машины желания. В 1976 г., однако, социалисты и коммунисты договорились об общей программе, в связи с чем у них появились неплохие шансы победить на следующих парламентских выборах. Перспектива появления — впервые после начала холодной войны — коммунистов в правительстве произвела панику в респектабельных кругах, обусловив мощную идеологическую контратаку. Результатом стала стремительная раскрутка «новых философов», группы бывших публицистов образца 1968 г., покровительствуемых медиа и Елисейским дворцом.
При всем непостоянстве политической траектории Лиотара в ней присутствовала одна константа. «Социализм или варварство» изначально был откровенно антикоммунистической организацией, и именно антикоммунизм оставался неискоренимым элементом мировоззрения Лиотара, как ни изменялись его настроения и убеждения. В 1974 г. он сильно удивил своих американских друзей, признавшись, что в качестве президента предпочел бы Жискара, поскольку Миттерана поддерживали коммунисты. Впрочем, несмотря на это, перед выборами 1978 г., когда опасность вхождения коммунистов в правительство была очевидной, Лиотар испытывал двойственное отношение к «новым философам». С одной стороны, их яростная атака на коммунизм была полезна; с другой, они были небольшим кружком, получившим известность благодаря компрометирующей поддержке официальной власти. Вмешательство Лиотара в предвыборные дебаты, сардонический диалог «Языческие наставления» были и защитой, и осмеянием «новых философов». Именно в этой работе 1977 г. Лиотар впервые сформулировал идею метанарративов, впоследствии столь детально развернутую в «Состоянии постмодерна», и предельно ясно определил ее мишень. У истоков термина лежит один из «главных нарративов» — марксизм. К счастью, его влияние теперь, наконец, подверглось эрозии благодаря бесчисленным свидетельствам о ГУЛАГе. Конечно, на Западе существовал также другой большой нарратив — о капитале; но он был предпочтительнее нарратива Партии в силу своей «безбожности»: «Капитализм не имеет почтения ни к какой истории», ибо «его нарратив — обо всем и ни о чем»27.