Исповедь
Шрифт:
Ты думаешь верно, Маня, что я должна была сильно страдать от всего этого? Теперь, — ретроспективно, — да, когда я всё уже анализирую и стараюсь как на исповеди передать тебе, но тогда я была в чаду. Стыдно сознаться тебе, но когда он подавал мне руку и прижимал мою к своему сердцу, когда глядел на меня влажными глазами, в которых вдруг загорался какой-то совсем неведомый мне до сих пор огонёк, когда шептал мне: «Лёля Павловна… я чувствую поэзию, я очарован ею, весь полон света и тепла, но солнце, — сказка, блеск и радость, это — вы!.. Вы — единственная правда всего окружающего нас», — и голос его дрожал, дрожала рука, на которую я опиралась,
Я перестала просыпаться под лучами солнца, «они беспокоили» меня… Кровать моя была передвинута, и полог спущен. Я просыпалась, усталая и ленивая, поздно, первые мысли обращались на прошедший день и вспоминались его слова, взгляды, пожатия руки, отыскивался смысл в молчании, самолюбие болело: отчего он не высказывается окончательно? Отчего не просит моей руки? Затем шли соображения, что сегодня одеть? Как причесаться? Воображение подсказывало разные уловки, которыми можно было вызвать его на решительное признание, и все те манёвры, которые так оскорбили бы моё девичье чувство чистоты, если бы я подметила их в другой, — казались мне остроумны и правильны. Я каждое утро приготовлялась как бы к бою и тысячью мелкой лжи и хитрости готовилась вырвать победу. Меня не интересовал больше Диомед и его глупые козы, и я больше не молилась, спрятавшись за колонну. Море было всё одно и то же, и во всех прогулках стало интересным только то, что скажет он? Как отвечу я? И чем кончится сегодняшний день? Главное надо было добиться, чтобы он настолько потерял голову, чтобы поцеловать меня… Это было венцом моих желаний! Тогда я решила… отвернуться и тихо заплакать.
Мне стыдно-стыдно, Маня, писать тебе всё это, но я буду тою же только тогда, когда все-все эти тени изгоню из моего сердца. Самое тяжёлое признание ещё впереди…
Тётя объявила, что у неё мигрень и заранее отказалась, по крайней мере дня на три, сопутствовать нашим экскурсиям и вообще принимать какое бы то ни было участие в общей жизни пансиона.
Эти периодические заболевания тёти не беспокоили меня, потому что они всегда совпадали с закупкой померанцев, розовых груш из Сицилии, словом, с разгаром кулинарных страстей тёти.
Дом, в котором помещается пансион Polly, построен на скале, так что когда к дому подходишь с улицы, то в наши комнаты ведёт всего несколько ступеней, а когда выйдешь на наш балкон, то висишь над громадной кручей, так как с этой стороны скала идёт обрывом.
Совсем в глубине, под балконом, узенькой полоской идёт хозяйский садик. Низенькая, каменная ограда его сплошь заставлена ящиками с пунцовой гвоздикой. Сероватые дорожки огибают куртины с кустами олеандров, мелких неаполитанских роз; кой-где в углах стоит группа апельсинных деревьев, полных плодов.
Тётя вместе со старой синьорой Polly устроили там походную кухоньку. На крошечном таганчике они, поражая друг друга национальными гастрономическими сведениями, время от времени варили ликёры, сушили пастилу, приготовляли сиропы, варенье, которыми потом угощали весь пансион.
По обыкновению, тотчас после завтрака приехал Лев Андреевич. Войдя в нашу приёмную и застав меня одну, он не то со страхом, не то подозрительно оглянулся по всем сторонам. Я не выдержала и засмеялась.
— Вы ищете кого-нибудь?
Он сконфузился.
— Нет… я… Вы одни?
Я стояла лицом к нему,
— Мы одни, тётя скрылась на три дня, это комплект её мигрени; она каждые две недели так отдыхает от меня.
Он попробовал отшутиться.
— Мигрень вероятно обусловливается глухотой, так как вы не боитесь, что тётя услышит вас.
— Она не услышит, вы напрасно поглядываете на дверь её комнаты, там нет никого, мы совершенно одни, тётя нуждается во время своей мигрени в такой тишине, что обыкновенно переходит на эти дни вниз — в комнаты синьоры Polly.
— И оставляет вас…
— С вами? Да, и притом ещё она просила меня передать вам, что мы можем ехать в Сорренто, как предполагали.
— Вдвоём?
— Хотя бы и вдвоём, если не найдём себе попутчиков среди пансионеров. Вы не рады?..
— Елена Павловна! — он быстро сделал несколько шагов вперёд; я не двигалась и не спускала с него глаз.
— Елена Павловна!.. — он тяжело дышал, лицо его, как мне показалось, побледнело, глаза странно выцвели, чёрные точки зрачков особенно резко блестели.
— Что вы хотите сказать? Отчего не договариваете Лев Андреевич? — я чувствовала, что моё сердце бьётся, и голос звучит совсем не согласно с теми простыми словами, которые я произнесла.
Он оглянулся… Дверь за ним была плотно притворена… Подошёл к той, которая шла в другую комнату, приотворил её, убедился, что там действительно нет никого, и вдруг, раньше, чем я сообразила, он заключил меня в объятия, крепко, грубо и поцеловал прямо в губы.
Как передать мне тебе, Маня, то, что произошло в эту минуту со мной. Мне было обидно за неожиданную грубость, мне было страшно стыдно, потому что я не могла не сознавать, что сама вызвала его, но вместе с этим было и третье, совсем незнакомое мне чувство, чувство торжества, победы и странного опьяняющего тумана. Я дышала тяжело, глаза мои были влажны, я забыла вполне ту маленькую комедию, которую собиралась играть, и вся, как бы притаившись, замерев, ждала… Маня, если бы у него нашлись в эту минуту хорошие, «настоящие» слова, которыми можно оправдать такой порыв: слова ласки, любви, которых я ещё никогда не слыхала, которых так жаждало моё сердце! Я думаю, Маня, что в эту минуту ему был открыт путь к моему сердцу, но он снова робко оглядывался на двери, как будто бы ему могла быть устроена ловушка, затем он вышел и, стоя уже на пороге настежь открытой выходной двери, проговорил как-то странно громко, как будто слова его относились не ко мне, а к тем, кто мог подслушивать нас.
— Так я поищу, Елена Павловна, охотников присоединиться к нам для поездки в Сорренто.
Звуки его приподнятого голоса заставили меня очнуться. Передо мной мелькнуло его лицо, покрытое пятнами, и растерянный взгляд, избегавший встретиться с моим; я ничего не ответила, и он вышел. Как он не понял, Маня, что, не смягчив, не скрасив этого порыва нежным признанием любви, он оставил теперь меня одну со всё накипавшим чувством стыда. Ведь я же не могла не сознать, что он бежал, потому что боялся сказать такое слово, которое связало бы нас как жениха и невесту, а этот грубый поцелуй не означал даже ещё ничего!.. Никто не видел, не слышал, сознаться в нём я не могла, конечно, никому…