Иногда промелькнет
Шрифт:
Наверное, есть люди, которые твёрдо реагируют на всё, но я (и думаю, мой отец) — не относились к таким.
Помню ощущение несчастья, беды, поражения, когда я поехал впервые к отцу. Холодные, скрипучие вагоны, пропахшие горьким дымом (электрички туда ещё не ходили)… с каким-то матрасным визгом вагоны сдвинулись… рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы… и два часа среди тьмы! — изредка только — фонарь, под ним мельтешит изморось — то ли дождь, то ли снег… как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя понятно — если бы они не жили здесь, мы бы не могли жить там… но всё же!
Наконец, я спрыгнул с высокой холодной
Я толкнул дверь из небрежно соединённых досок, вошёл в тёмную прихожую, потом в комнату. Увидев меня, он вытаращил глаза ещё больше:
— Как ты меня нашёл?!
— Ты же мне рассказывал! — усмехнулся я (в тот год я, в основном, усмехался)…
— Ах, да! — хлопнув себя по лысине, воскликнул он. — Ну? Есть хочешь? Давай!
На плитке с налившимися огнём спиралями стоял ободранный чайник. Он снял его, зачерпнул из ведра под столом кастрюльку воды, поставил на плитку. Потом выдернул ящик стола. По фанерному дну катались яйца — грязные, в опилках. По очереди он разбил над кастрюлей десять яиц, стал быстро перемешивать ложкой.
— Новый рецепт! Мягкая яичница! — подняв палец, воскликнул он (будто яичница имеет право быть ещё и твёрдой!).
Потом, по своему обыкновению, стал горячо рассказывать, какие замечательные тут появились у него идеи, какую инте-рес-нейшую книгу он напишет!
Из десяти яиц получилась маленькая, чёрная, пересоленная кучка.
— …Вечно ты отвлечёшь! — с досадой проговорил он, задумался…
— Слушай! — радостно завопил он. — А пойдём в столовую! У нас же столовая открылась! Класс!
Мы вышли на улицу, вошли в бревенчатую столовую, но там было уже почти темно, толстая женщина выскребала пустые баки.
— Всё уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!
— Как?! — отец удивлённо вытаращил глаза.
По холодной грязи мы вернулись к нему. Я с тоской смотрел на тусклую лампочку на голом шнуре под потолком, на два жёстких топчана из занозистых досок, на которых нам предстояло спать — никакой другой мебели не было. Вот так «директорская роскошь»! Я, по обычаю, скромно молчал, но в глубине души был в ярости: разве можно допускать, чтобы такое сделали с твоей жизнью! С юношеским высокомерием я в тот вечер считал, что сам подобной истории никогда не допущу!
Пошатавшись в этом склепе, мы легли спать, хотя было всего десять часов… но чем ещё можно было заняться тут? Мы долго не спали, лежали молча, ворочались на досках — ну и лежанки! В окна без занавесок спокойно и нахально уставилась луна… Наверно, впервые я унёсся на неё так надолго, наверное, впервые так разглядел её тёмно-светлый рельеф… с удивлением я видел на луне очень чёткие силуэты двух боксёров… особенно одного — победителя: голова, чёткие прямые ноги, выпуклый торс, высунутые вперёд руки
С той ночи и до этих пор, когда изредка я оказываюсь под полной луной — я всё вспоминаю, поднимаю голову и смотрю… ну — как там боксёры, никуда не подевались? Значит — и я ещё держусь… хотя такая аргументация может другим показаться искусственной — но о «других» не очень как-то беспокоюсь.
Наутро, проснувшись, я поскорее оделся и вышел из этого убого помещения — оно наводило на меня невыразимую тоску! Отец тоже уже проснулся, что-то уже корябал на бумаге. Увидев меня одетым, он изумлённо откинул голову и вытаращил глаза.
— А?.. Что?.. Уезжаешь уже?!
— Нет ещё… не совсем, — усмехнулся я. — Хочу воздухом подышать!
— А?! — он глядел вовсе не на меня, а явно вглубь какой-то своей идеи.
— …Правильно! — он радостно хлопнул кулаком по столу, яйца в ящике гулко покатились. — А, да! — наконец, опомнившись, он посмотрел на меня. — Иди, иди!.. Я тоже выйду… сейчас, закончу! — он снова вперился в бумагу.
Усмехнувшись — и заметив, что моя элегантно-ироническая усмешка не замечена, я вышел. За ночь выпал снег. Двухэтажные дровяные сараи из мокрых досок, обрамляющие двор, зияли чернотой. Дальше шла бескрайняя белизна. Было холодно и неуютно — снег был белый, а небо — серое, неподвижное, неживое… Я долго, вздыхая, стоял у крыльца, нажимая ногой чёрный лед на луже, гонял под ним белый пузырь. Да-а, видно я всё же переживаю за отца… что его жизнь (а значит, и моя) связаны теперь с этим грустным пространством… Я вспоминал, как отец появлялся над моей люлькой ещё в Казани, стоял, грея красные руки у гофрированной печки, улыбался мне сверху. Потом — как раздался какой-то странно-обрывистый звонок, испугавший нас всех… мама открыла дверь… на площадке стоял отец, но узнали мы его не сразу — лицо как бы в отчаянии было зажато ладонями, и между пальцами выступало что-то чёрное… Он медленно, как слепой, вошёл… и стал садиться в прихожей, на жестяной лист на полу у печки. В полутёмном сарае (или дровянике, как говорили в Казани) он колол дрова, и при замахе обух соскочил и разворотил бровь.
…Но больше я помню и чувствую его уже по Ленинграду. И всегда почему-то с волнением — хотя и не всегда радостным. Помню наши походы в баню, когда он, как маленького, пытается меня мыть, намыливать голову, окунать, смывать!.. Или, когда я самостоятельно отодвинусь — вдруг придвинется ко мне и зашепчет смущённо, но довольно громко:
— Ты это… похаб три… похаб! — и ещё покажет, что это такое. — Не стесняйся — что здесь такого? Всё надо мыть!
Провалиться бы вместе со скамейкою от таких «уроков»! Или ещё чище! Ещё более тихим (и потому привлекающим всеобщее внимание) шёпотом вдруг сообщит:
— А если какие-то… ребята… будут с этим… как-то баловаться… ты не участвуй! Понял меня?
Не только я понял, но, наверное, и вся баня поняла — вон как все смотрят в нашу сторону… провалиться можно!
Но, наверное, он бы чувствовал себя неспокойно, если бы тут промолчал… наверное, есть такие вещи, которые отцы должны обязательно говорить своим сыновьям?.. Но не в бане же!.. Ну — а где? В другом месте, 125 ни с того ни с сего, ещё глупее, наверное, заводить разговоры на подобные темы?