Икона
Шрифт:
Тёмные волосы с частой проседью, как у пятидесятилетнего мужчины. А самому около тридцати.
– Ладно, иди в кухню. Я пока здесь подежурю. Мать где?
– Да вон же, за вами.
– Пусть с ней Мозжорин поговорит насчёт запрета молиться. Мозжорин!
– Да, сейчас.
Еникеев откинулся на спинку диванчика, закрыл глаза, чтобы не видеть Окаменелую. И заснул.
Тяжёлые сны клевали его бредовыми фантазиями. Огромная белая птица, похожая на голубя, махала над ними светящимися своими крылами и, разевая розовый клюв, страшно,
Ефрем Епифанович очнулся от безумной дремоты и не сразу сообразил, что в самом деле слышит крик об огне, тьме, бездне, беззакониях, грехах и аде.
Он изо всех сил выпучил глаза, проморгался и уставился на Веру.
Кричала она. Всё такая же неподвижная, каменная, и тело каменное, и лицо не дрожит. Рот открыт и губы едва шевелятся, грудь едва вздымается, а голос мощный, страдающий, обличающий, умоляющий…
Еникеев подскочил к девушке, дёрнул её за руку, пытаясь в полной мере ощутить торжество… но нет. Тот же хлад, та же твёрдость в членах. Он ударил её по лицу – как по камню хватанул, отбил пальцы.
И тогда он отступил.
Попятился, широко, безмолвно глядя на неё, впитывая её голос, впечатывая его в память. Вырвался в темь апрельской ночи и, не видя более никого, не слыша никого и ничего, кроме душераздирающих слов, зигзагами помчался домой; как пьяный, не разбирая дороги.
Просидел дома несколько дней с высокой температурой. Мозжорину пришлось наведать его, рассказать, что, несмотря на приказ, постовые пропустили к Вере старичка: шибко он как-то сумел умолить.
Еникеев велел ослушников наказать дисциплинарно.
А тут и пасхальная ночь скоро. На носу первое мая, демонстрации, речи, флаги, шарики, приподнятость и энтузиазм! Вернулся Еникеев на свой высокий пост, одержав победу над своим глубинным пониманием, что Бог есть. Может, Он и есть… но для других. Не для Еникеева.
И вот он сделал привычные предпраздничные распоряжения. На первомайскую демонстрацию поднялся на временную деревянную трибуну, чтобы говорить, обещая и ободряя, кивать и махать царственно рукой.
Людей пригоняли на демонстрацию силой, под роспись, угрозами. Поэтому колонны шли практически молча и отвечали «Ура» вяло. Треть, а может, и побольше, кричали рьяно, веселились от души: что за Окаменелая такая, враки всё это, да здравствует Первое Мая!
А Вера всё стояла, и так же сторожил её наряд милиции, так же велись антисоветские разговоры о Боге, так же постились. Как раз началась Страстная Неделя, народ после работы сидел дома или молился в церкви.
«Неужто не задушим?! – в тревоге метался Еникеев, в бессильной злобе лицезрея ределые колонны демонстрантов. – Какой бы способ измыслить? Уголовников послать? Пусть постращают?.. Так они ж и арестов не боятся, сволочи! «На всё Божья воля» – отвечают, едва припрёшь их к стенке и решишь, что они сдаются на твою милость».
Дело шло к Дню Победы. С мест шли отчёты, что народ
То, что русский народ попытался очнуться от смрада и тяжёлого духа неверия, Еникеев всеми силами не видел и видеть не хотел.
ГЛАВА 10
6 мая 1956 года. Пасха. Рассказ Веры Карандеевой.
В Пасхальную ночь с пятого на шестое мая вся милиция дежурила у церквей Чекалина. Подключили также комсомольцев со всех предприятий и производств, но их пришло немного – лишь самые «закалённые» в боях с религией.
Церкви не вмещали желающих встретить радостными возгласами «Христос воскресе! Воистину воскресе!» Светлую Пасху. Многие стояли на улице. Они праздновали своё возвращение к Богу с искренностью младенцев, зрящих небесную красоту…
А на Волобуевской, в кои-то дни, царило затишье. Наряды милиции были сняты, направлены к «религиозным объектам». В доме дежурили двое – Улаков и Корпусов. С напряжением и страхом ждали они полуночи – в отличие от тех, кто в полночь ждал радости Христова Воскресения. И когда начался по всей России крестный ход со свечами, иконами, хоругвями, когда стали петь пасхальные тропари, Еникеев, томимый и гонимый странными чувствами, подходил к дому сорок шесть, а Вера Карандеева начала кричать.
Еникеев, слушая её взывания: «Молитесь! Молитесь!», не выдержал и громко спросил, глядя в её каменные распахнутые глаза:
– Чего ж ты кричишь так ужасно?!
И Вера словно услышала, словно ответила:
– Страшно! Земля горит! Молитесь! Ты – молись! Весь мир в грехах гибнет! Ты – гибнешь! Молись!
И столько муки слышалось в нечеловеческой силы голосе, что Еникеев содрогнулся от вдруг раскрывшейся перед ним истины: она и в самом деле не здесь, она там, в том неведомом для живых мире, который непременно примет каждую живую тварь, каждого человека, зачатого на Земле. И в мире, который покинул Бог, страх порождает боль, а боль порождает страх. И нет этому конца, и некого в этом винить, кроме самого себя.
Забудет ли Еникеев миг прозрения, случившийся с ним? Заставит ли себя забыть?
И тут что-то изменилось. Вера замолчала и моргнула. Чуть шевельнулся и опал подол синего платья. Явственно прозвучали два звука: вдох полной грудью и биение сердца, сто двадцать восемь дней бьющегося едва слышно.
Постовые, Еникеев и Степанида Терентьевна с изумлением наблюдали, как у девушки упали вниз руки, и как она вся обмякла и, будто подкошенная, рухнула на пол.
К ней бросились, растерянно охнув во весь голос.