Химера
Шрифт:
— Откуда ты знаешь, что это Рогачев?
— Не знаю, — глухо отвечает Круглов, стоя к ней спиной. — Вдруг меня осенило.
Пауза. За колышущейся занавеской тихо нисходит белая ночь. С улицы доносится летучий женский смех.
Маша вдруг вскакивает, порывисто бросается к Круглову, припадает к нему, и плачет, и говорит сквозь слезы:
— Юрка, не смей… не смей меня гнать к нему… слышишь?.. Хороший мой, родной…
На них, раскрыв рот, смотрит Костя, возникший на пороге кухни.
И еще одна белая ночь — одна из тех ночей, когда так сильно, так глубинно ощущаешь вдруг, что мир устроен прекрасно, но
А вернее, еще не ночь за окном, а долгий летний вечер. В квартире Штейнбергов идут сборы. Леонид Михайлович набивает вещами большой «абалаковский» рюкзак. Возле серванта Вера Никандровна занята упаковкой посуды. Перед тем как уложить в картонную коробку, она завертывает каждую чашку и тарелку в газету. А Галя собирает в дорогу своих кукол: одевает и укладывает их в пеструю сумку и разговаривает с ними, просит лежать спокойно, не баловаться.
— Все-таки позвони Рогачеву, — негромко говорит Вера Никандровна. — Может, Маша знает, куда он подевался.
— Станет Рогачев сидеть в субботу дома, — отвечает Штейнберг. — На даче они. Да и, не сомневаюсь, не знает Маша.
— А вдруг? Позвони, прошу тебя.
С явным неудовольствием тянется Штейнберг к телефону. Набирает раз, другой — нет, не отвечают. Он бросает трубку, закуривает.
— Прямо душа не на месте от того, что мы уезжаем, не простившись с Юрой, — говорит Вера Никандровна.
— Это у них, у боцманов, так заведено, — ворчит Штейнберг. — Вдруг исчезают… — Он подходит к книжным полкам. — Давай все же возьмем немного книг. Я бы Гоголя взял, Стивенсона…
— Леня! Уговорились ведь — летим налегке. Только минимум вещей и посуды.
— Ну хоть Ильфа — Петрова…
— Нет. За книгами и остальными вещами приедем зимой. Если устроимся за это время.
— Непреклонна, как… как боярыня Морозова.
— Неудачное сравнение, Ленечка. Ты бы вышел курить на кухню.
— Эй, комроты, даешь пулеметы, — бормочет Штейнберг, выходя из комнаты, — даешь батарею… чтоб было веселее…
Звонок. Он открывает дверь и — с возгласом «Легок на помине!» впускает в переднюю Круглова. Тот входит с виноватой улыбкой, протягивает Вере Никандровне букетик ромашек.
— Спасибо, Юра, спасибо, — говорит она. — Слава богу, появился. Да не снимай туфли, ты же знаешь, у нас не принято. Проходи.
Войдя в комнату, Круглов подкидывает к потолку Галю, та радостно хохочет и норовит усесться дяде Юре на шею. Штейнберг, однако, снимает ее с широкого кругловского плеча:
— Галочка, у нас с дядей Юрой будет серьезный разговор.
— Вечно у вас серьезные разговоры. — Галя возвращается к куклам. — А у меня с вами будет серьезный разговор…
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — тебе надо помыться, побриться.
А Штейнберг усаживает Круглова в заскрипевшее старое деревянное кресло и, став перед ним, спрашивает грозно:
— Где тебя носит?
— А в самом деле: где меня носило? Плохо помню, где я был и что делал после того, как Маша с Костей уехали в рогачевском автомобиле. Помню только, как я утешал Машу. Она страшно плакала, билась в моих руках, а я уговаривал ее… ты поступаешь правильно, говорил я, тебе будет хорошо с ним… А он, Рогачев, стоял тут же и смотрел на нас едва ли не с сочувствием… Ну, что теперь вспоминать…
Еще помню свое отчаяние. Понимаешь, после их отъезда пала тишина. Как кариатида, держащая на плечах балкон, я вдруг ощутил жуткий каменный груз тишины. И выбежал из арутюновской квартиры.
Где
Вот что помню хорошо: спал я после очередной выпивки в скляренковской сторожке, среди зреющих огурцов, и вдруг проснулся как будто от того, что меня позвали. Голос я узнал сразу: это был тихий голос Веры Никандровны. Сорвал я несколько ромашек и кинулся бежать на станцию электрички…
Штейнберг отчитал меня за беспутство. Он бывает… бывал нестерпимо сварлив, насмешлив… я готов был вспылить… Хорошо, что Вера Никандровна вмешалась. Вот человек, умеющий успокоить, утихомирить… Ну ладно…
Оказалось, что Леонид Михайлович тоже бросил институт. Он — после моего ухода — пожелал работать по индивидуальному плану, это не прошло, Рогачев хотел пристегнуть к нему двух сотрудников. И Штейнберг взбрыкнул. Он списался со своим любимым Приэльбрусьем, его там хорошо знали, пообещали работу и квартиру — и Леонид Михайлович уволился из института. «Все, — сказал он мне в тот вечер, накануне отлета на Кавказ, — на сей раз окончательно. Иду в горные инструкторы, в спасатели. В науку больше не вернусь, сыт по горло». Пока Вера Никандровна готовила ужин, мы с ним условились о переписке, о системе самонаблюдений и анализов. Ведь то, что мы сделали, принадлежало уже не только нам. Ты понимаешь?
Утром следующего дня Штейнберги улетели на Кавказ. Леонид Михайлович с того времени, то есть с 60-го года, ни разу не приезжал в Ленинград. Вера Никандровна наезжала. Потом Галя приехала учиться. А он — ни единого разу.
Что было потом со мной? В сентябре я начал преподавать биологию в школе. В той самой, где когда-то замещал Машу. И где продолжала работать Люба Куликовская.
У Любы был комплекс вины передо мной: ведь она, так сказать, «прикрывала» частые отлучки Маши, когда та ездила к Рогачеву. Как же, подруги детства… Теперь, когда мы с Машей расстались, Люба решительно стала на мою сторону. Она сокрушалась, что потворствовала Маше, помогая ей обманывать… даже попросила у меня прощения. «Да что ты, — сказал я Любе, — какое прощение, ты не виновата. Ты поступила как настоящая подруга». — «Нет, — покачала она головой, — нет, нет… я не должна была так… Просто ты, Юра, добрый…» Не знаю. Не такой уж я добрячок. А вот она, Люба, и верно была очень добрая, отзывчивая. Мы привязались друг к другу — два одиноких человека. Люба помогала мне как-то управляться с бытом. А года полтора спустя мы поженились. Я переехал к ней в Купчино, на Будапештскую улицу.