Harmonia caelestis
Шрифт:
— Положим его в портфель! Пусть народ удивляется, ничего тут такого. А уж дома запеленаем как следует…
Мать была вне себя от ярости. Такой я ее еще никогда не видел.
— Ты с ума сошел? Ребенка — в портфель? Убирайся! Ступай домой! Ступай куда хочешь! Мы с Бодицей все уладим. Забирай свой портфель. Чтоб я его больше не видела!
С тех пор я смотрю на огромный, будто корабль, портфель как на свою колыбель. В нем началось мое земное существование — почти. Так много ласк, предназначенных отцу, досталось ему; я часто глядел на его темнеющую с годами блестящую кожу, расстегивал ремень, которым портфель словно бы обнимал себя, и, как заботливая мать, моющая ребенку уши, тщательно чистил его запыленные сгибы — если никто не видел.
— Скажите,
Г-н Шатц сделал вид, что не понял вопроса, но все же ответил:
— Остановилось не время, а только часы, — и с тем распрощался. Но проверить часы ему так и не пришлось, ибо дедушку в тот же вечер арестовали. Его вытащили из постели, когда он, по обыкновению, просматривал свой любимый «Спектейтор».
Мне кажется, сам Господь сотворил дедушку для того, чтоб его арестовывали. Он и выглядел как-то не так, точнее, у деда все было на месте, он был вылитый аристократ, рафинированные черты лица, благородство жестов, вековая уверенность, воспитание, энциклопедизм, надменность, мой дедушка был не просто самим собой, а воплощал собой «все», старый мир, его квинтэссенцию от барских мерзостей до завораживающего очарования, во всяком случае презирать его снизу вверх было затруднительно, потому на протяжении века его время от времени не раздумывая арестовывали и сажали, не успевал он и рта открыть. А когда успевал, это только усугубляло дело.
Если дед подымал на кого-нибудь свой холодный тысячелетний взгляд, человек этот обращался в камень.
Кстати, камни мы изучали в школе; во время экскурсий нам их непременно показывали. А надо учитывать, что завуч Варади, тетка очень партийная, применяла теорию классовой борьбы ко мне и моему братишке.
А также к Мамочке. Но с мамой было сложнее, так как мама ничего не боялась, точнее, боялась, конечно, кто тогда не боялся, но испугать ее было трудно. Запас стойкости исчерпался у мамы лишь к шестидесятым годам. Она снова стала пугливой, только когда мы выросли. Ее страхи бесили нас, но в принципе это уже не считалось, будто мамина старость относилась не к настоящей маме, а сделалась чем-то вроде довеска. Мне казалось, что больше с ней ничего не случится. И, что хуже всего, так казалось и ей самой.
Школьная экскурсия: горы Баконь-Вертеш-Герече, старинный замок.
— Вот пример ужасающих феодальных порядков! — с гневом указывала на камни училка Варади.
— А твой дед был нехилый мужик, — прошептал кто-то рядом со мной.
— Ага.
Мы не очень-то ужасались; я уже надоел всем до чертиков, надоела моя фамилия и что Варади беспрерывно меня поминает (правда, при этом она на меня не глядела, за что я был ей признателен). Понятно, во время прогулки по Вертешу обойтись без таких упоминаний невозможно. Но чтоб там — а, видимо, именно это и выяснялось по ходу экскурсии — все кругом было наше, в такое никто не верил. Никто. Только Варади, клокотавшая пролетарским гневом.
Приближаясь к очередному охотничьему замку, мальчишки ехидно подмигивали, ну что, это тоже твой?! — на что я отвечал, ну понятно, не Терешковой же, и мы, с гоготом согнув руки в локте, дружно показывали нечто, не меньшее, чем у коня, причем — сами себе.
Не было человека ни среди учителей, ни среди родителей, который не боялся бы этой Варади. Что учитель — какое-то должностное лицо, мы знали, но Варади олицетворяла само государство, как будто ее к нам направил непосредственно Янош Кадар или еще Бела Кун, — она была коммунистка до мозга костей, человек той породы, которой для меня не существовало, а если она и существовала, то как воплощение террора, гнусности и коварства, как нечто, о чем и думать не следует, человек не может быть коммунистом, коммунист не может быть человеком, он не такой, как мы, а бандит, уголовник, продажный наймит, и нечего им заниматься, а если и заниматься, то только по одной причине: он тоже ведь занимается нами, хочет нас погубить, в этом лишь смысле
Не сказал бы, что этому меня научили дома.
Скорее, додумался сам. С ними все ясно — изменники родины.
Отец молчал, высказывания же матери — крайне редкие — никак не противоречили моим выводам.
Училку Варади презирали все, из чего я пришел к заключению, что все разделяют мою «концепцию личности» коммуниста. Естественно, это было не так, но поскольку мне все было ясно как «дважды два», то не было ничего естественнее и проще, чем подгонять под теорию факты — к примеру, отца Ножи Бора, который, считая себя коммунистом, был все же порядочным человеком и, кроме того, ненавидел тех коммунистов, с которыми нам приходилось сталкиваться, — словом, на деле я следовал старой как мир практике коммунистов, о чем, разумеется, не догадывался, полагая недостойным вникать в то, что я отвергал. И даже не отвергал, а выблевывал. Вы мне в глотку силком? Так я выблюю! Чем в основном и решил для себя проблему великого искушения интеллектуалов XX века. Бедный Сартр, если б он только знал…
Товарищ завуч изъяснялась фразами, которые можно было вычитать только в газетах. Другие тоже говорили нечто подобное, но нехотя, словно из-под палки. Г-н Хелмеци, которого мы обожали, тот плакал, читая Ади, — старая школа, в которой еще ценили литературу, словесность; некоторые слова он сопровождал подмигиванием: грубый натурализм оскорбляет наш трудовой народ — подмигивание! — хотя, возможно, подмигивал он только под градусом; когда же был трезв, что в принципе тоже случалось, то начинал заикаться, со-со-со, мучительно выговаривал он, со-циа-листическая наша ро-ро-ро, бедняжка, думали мы, наша родина. Учительница физики тетя Марта, убеленная сединами старушка, казалось, была единственной представительницей подевавшегося куда-то среднего класса, элегантная, утонченная пожилая дама, и притом страшно умная, таких я еще не встречал, или-или (понятия «средний класс» я, конечно, тогда не знал, средним классом для меня были «бэшники», ребята из 7/b, ну а тетушка Марта казалась мне просто родственницей по материнской линии); когда ей приходилось произносить подобные фразы, она съеживалась от боли, вся темнела, не только лицом, но всем телом, словно надевала траур.
Мы жалели ее, но боли не разделяли. Ведь фразы те были ненастоящие.
Настоящими говорила училка Варади. Они вызывали страх. И если б мы знали, что значит слово «диктатура», то понимали бы, что это язык диктатуры. Фразы были пусты и, казалось бы, ничего не значили, но в них чувствовалась угроза. Швыряя в нас этих словесных монстров, эти пудовые мыльные пузыри, она наблюдала, не пикнет ли кто из нас, и, если такой обнаруживался, набрасывалась коршуном и волокла в директорскую.
Но директриса, ее звали тетя Шари, была человек порядочный и защищала нас как могла. Она была строгая, что пыталась маскировать еще большей строгостью. И если писала в дневник замечание, мама воспринимала это как похвалу.
Во время экскурсии в Вертеш жара стояла невыносимая. Глаза невозможно было открыть. От раскаленного воздуха першило в глотке. Я помню траву, поникшую, желтую, выжженную, будто в августе или в Болгарии. Мы с Баранем после футбольного матча — в сатиновых трусах, босиком — стояли на краю поляны за каким-то чахлым кустиком и мочились.
В то время мы уже не писали, как малолетки, и даже не брызгали, как пацаны, а отливали, как взрослые парни. Хотя какая тут разница — отливать, брызгать? Наверно, не большая, чем между селедкой и сельдью. Что та соленая, что другая. Отовсюду шел пар: от него, от меня, от земли, от мочи. У меня вдруг возникло желание соединить струи пара, почувствовать жар — снизу, сверху, жар от земли и мой внутренний жар, жар мочи, моей собственной. Я выставил ногу вперед, приподнял, по-балетному выгнул стопу и нацелил на нее свой брандспойт. Меня охватило неописуемое блаженство, я словно бы слился с природой и вместе с тем как бы вернулся в себя. До меня долетел резкий запах. Барань настолько опешил, что на мгновенье прервал струю, короче описался. Мы рассмеялись.
История западной философии
Пути философии
Научно-образовательная:
история
философия
культурология
рейтинг книги