Хакер Астарты
Шрифт:
26
Я был, мама говорит, тяжелым ребенком. Вопил ночи напролет, мама не высыпалась, тетки злились, кто-то в сердцах сказал полушутя (то есть шутя, шутя): выбрось его в окошко. И год спустя, став на ножки, я мчался к маме, когда что-нибудь пугало и поражало воображение. Не за защитой бежал. Я сам не знал, зачем. Поплакаться, пожаловаться. Поплакавшись, избавлялся от чего-то и мчался назад.
В детстве все рассказывал маме, сестре, отцу, любому, кто оказывался рядом, — пускал пузыри, захлебываясь словами, сообщал кому ни попадя что попало. Стыдно вспомнить, но что уж стыдиться, если солидные взрослые люди горланят за праздничным столом дурацкие песни и не стыдятся,
Бог с ней, с историей. Бог с ними, с приматами. Это моим оружием был крик! Все детство я мечтал говорить тихим голосом, быть немногословным, спокойным, выдержанным, и всю жизнь вопил то от восторга, то от гнева, повышал голос, люди озирались и просили: тише. Я сам не любил кричащих, старался, но не выдерживал, срывался. Особенно в спорах. В детстве крик заменял аргументы. Спорящие начинали вопить друг на друга. И это в самом деле действовало сильнее аргументов. Да разве у взрослых не так же? Когда на меня кричали, переставал соображать. В таком состоянии или орал в ответ или терял желание спорить. Наскакивал, как петух, или сдавался, потому что от чужого крика становилось не по себе.
Несколько лет я бредил Поршневым. У мамы была привычка, проходя мимо ребенка на улице, обязательно воскликнуть: «Нет, вы только посмотрите, какое чудо!» Если проходила мимо цветов, требовала посмотреть на цветы и восхищаться ими. Она любила в себе эту возвышенность духа, а я все время раздражался, тут же корил себя за мелочное раздражение, и Поршнев успокоил: мамины восторги были агрессией, она внушала звуком голоса, доминировала, я не мог не сопротивляться. Или невиннейшая Дора Сташкова, жертва сталинских репрессий, отсидевшая десять лет в лагерях, знаменитый автор либеральных статей в «Самиздате», собирая в своей квартирке в Беляево молодежь и бичуя социализм своим хорошо поставленным голосом школьной учительницы, она казалась мне агрессивнее членов Политбюро, читающих свои тексты по бумажке вялыми, потухшими голосами, — единственно потому агрессивнее, что опьянялась звуком собственного голоса. Она была жертвой, они — хищниками, но, может быть, хищниками их делала не повышенная агрессивность, а подлость.
Позднее я прочел Конрада Лоренца и бредил его идеями о внутривидовой агрессии. Агрессия начинается с живой клетки, уже заложена в ней, жизнь — это агрессия, в аквариуме Лоренца рыбы одного вида пожирали друг друга до тех пор, пока не оставалась одна или пара. Потом эта тотальная внутривидовая агрессивность стала ограничиваться территориальным императивом, а там, где животные теряли свои территории, в ритуальных иерархиях, она приняла форму стремления к доминированию. Все стремятся доминировать и используют для этого то действие, которое дано им для агрессии. Петухи клюют, собаки кусают. А что делает человек? Мы в стремлении доминировать не клюем друг друга и не кусаем. Мы говорим, кричим, шепчем, оскорбляем, жалуемся, орем, сетуем, бормочем, проклинаем, молимся. Болтливая старушка на скамейке проявляет больше агрессивности, чем начальник генерального штаба, планирующий кровопролитную операцию. Что делают пьяные, растормозив алкоголем сдерживающие центры? Они горланят!
Крик — самая первая агрессия в жизни. И последняя тоже — предсмертный крик жертвы. Что ж мне стыдиться, что разменивал этот крик на слова, фразы и мысли, как часы разменивают суточный завод пружины на секунды, минуты и часы. Да ведь и книги мои были — оповещение о себе. Если крик — действие, то, став мыслью и словом, он не перестал быть действием. Что такое творчество, как не крик.
То самое нецелесообразное действие по Валлону, родившее
Молчание съедает меня так же, как бездействие. Мне нужен был слушатель, и мне повезло с Дулей. Со школьных лет, оказавшись рядом с ней, говорил, говорил, говорил… Умничал, хвастал, интересничал, а то и просто выговаривался, а Дуля молча шагала рядом, опустив головку.
Я привык все рассказывать ей. Это стало, как наркотическая зависимость. Я не мог жить, не делясь с ней впечатлениями. Сначала были книги, потом цеховые переживания, потом появились замыслы, тексты, редакции, редакторы, киностудия.
27
Утром задержали охранники в воротах — не было какого-то специального пропуска. Появился в корпусе около восьми. Ночью Дулю перевели в другое отделение в том же корпусе. Она лежала поперек кровати. Видимо, пыталась как-то выбраться из нее и не смогла. Лицо было перекошенным, как бывает при инсульте. Но это было выражение ужаса. Некоторое время она смотрела, не узнавая. Узнала, но не сразу успокоилась.
Когда все-таки успокоилась, в коридорах отделения стучали и шуршали шинами каталки, покрикивали санитарки и медсестры, — первая смена свозила больных на завтрак. Дулю умыли, одели, и она отправилась в столовую, опираясь на мою руку.
Во всей большой столовой на ногах была только она. На соседей лучше было не смотреть: бессмысленные водянистые глаза, свесившиеся на грудь седые лохматые головы, нездоровая кожа, неконтролируемые звуки — в столовой находилось человек тридцать. Кто-то пытался стащить скатерть на себя. Какая-то тетка на другом конце зала мерно и бессмысленно каркала по-вороньи. Пробежала санитарка, одела на каждого разовую пластиковую салфетку с отверстием для шеи. Я надел такую же на Дулю и уселся рядом. Она как бы не видела ничего вокруг, но я знал, что это впечатление бывает обманчиво, потом оказывается, что заметила все. Появилась Элла со стетоскопом на груди, обошла весь зал, у каждого измерила давление. Дулю похвалила, а со мной поделилась, компенсируя вчерашнюю невнимательность:
— Днем сделаем кардиограмму. При лепонексе положено раз в неделю проверять кровь и делать кардиограмму.
Она работала быстро и уверенно, ее слушались. Старшая медсестра Таня привезла столик с лекарствами, раздала их, сверяясь с журналом. Стоя рядом, они с Эллой, молодые, красивые и стройные блондинки, выглядели, как эстрадный дуэт, какие-нибудь «Блестящие» или «Виа-Гра», и казалось, их настоящая жизнь проходит где-то далеко отсюда, после рабочей смены.
Привезли стойку с едой. Младшая медсестра везла стойку от столика к столику, здоровалась с каждым по имени. Дулю, как новенькую, спутала с какой-то Бэллочкой. Я поправил, медсестра заполошно извинилась, словно оскорбила.
Дуля получила ложку салата из помидоров с огурцами, блюдце творога с синтетическим вареньем, миску манной каши и чашку жидкого кофе. Она попыталась есть сама, но все с вилки падало на стол. Покорно позволила мне взять вилку и послушно открывала рот. Впорхнули санитарки, разбежались по залу кормить несамостоятельных. Они знали больных по именам. Лохматый старик за столом Дули безропотно позволял запихнуть еду ему в рот, а потом коварно отрыгивал все на тарелку. Около второго старика сидела платная нянечка, нежно ворковала, заговаривала зубы и, улучив мгновение, ловко засовывала ложку в зазевавшийся рот. Дед иногда успевал увернуться, и ложка тыкалась в плохо выбритую щеку. Нянечка смахивала еду салфеткой, и все равно дед вскоре оказывался перемазанным кашей, капающей с подбородка на грудь.