Фрау Шрам
Шрифт:
Мне всегда казалось, что я более-менее знаю Крепость, во всяком случае, я всегда мог войти через Парные, Ширваншахские ворота и выйти через Сальянские или Шемахинские, но Марик повел меня такими древними улочками-закоулочками, мощенными камнем, о которых ни я, ни советский кинематограф, так любивший снимать эти экзотические места, даже и не подозревали.
Да, подумал я, глядя на стены домов в полуметре от себя из устойчиво-застывшего известняка, на низенькую двухстворчатую дверь с большими медными кольцами, - вот где идеальное место для анонимного проживания. Да. Точно. Это на поверхности, Илья. Здесь все улочки слепоглухонемые, здесь двери не пронумерованы, без почтовых ящиков; здесь даже квартальные мечети давно уже не подают голосов, здесь улицы и дома озабочены чем-то незримым и неизреченным, которое, возможно, и явится,
Показалось, что мы сейчас где-то недалеко от минарета Сыныг-кала, но это "недалеко" без провожатого могло вылиться любителю крепостных улочек в целый час плутания и нервного напряжения, поэтому я на всякий случай стал запоминать дорогу.
Вот арка, свод которой поддерживают две вырубленные в стене колонны; колонны - это уже мета на будущее, а вот окно - на левой полустворе нарисован глаз и на правой тоже, такое окно не сглазить никакому черному глазу. Надо его запомнить.
Мы поднялись по выщербленным волнообразным ступеням, залитым мыльной водой, - Марик уверил меня, что за три секунды слетает по ним на своем велосипеде, - свернули налево в еще одну арку, прошли до конца улицы, дома которой, как и дома в новом, Внешнем городе, тоже были обклеены предвыборными плакатами - и уткнулись в тяжелую резную дверь.
Под кнопкой звонка - пятипалый отпечаток белой краской.
– Твой беш-бармах?
Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.
Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.
– Рай для художника, - объявляю я и осматриваясь.
...Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона... пустые банки из-под краски... тяжелые обрызганные известкой ботинки...
Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.
...Беседка. Фонтан. Розарий... (Но вместо благородного запаха роз - меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)
На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на "Геннадии Максимовиче" только без пластикового покрытия и бортиков.
На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.
– Снимал?
– спрашиваю.
– Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить.
– Он снимает очки и кладет их на ананас. А ты... живописуешь... иногда?
– Нет, я бросил.
– Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник... еще может получиться. Идем-ка покажу тебе... свой дневник.
Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь "это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате - может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона... "Двое в городе" и все такое..."
Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и "молочного брата" в прошлой жизни.
В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла,
– Да у тебя тут просто музей имени себя, - говорю и вдруг вижу... не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.
Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!
На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа - каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и - вне времени... Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.
Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие - факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: "Татьяна", а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: "Счастливого вам пути". Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность...
– А... понравилась?.. Это моя последняя любовь.
– Последняя любовь мужчины - это его внучка, - говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: "из тебя никогда не получится настоящий писатель", а возможно... возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.
– Ты знаешь... Таню?
– С чего ты взял?
– Так...Просто спрашиваю.
– Нет, ты не просто...
– ...тебе Ирана ничего не говорила?
Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это "чуть-чуть" - свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, - встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения велосипедист! Велосипедист под осенним дождем - это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) "что было" и наше "это было, было!..", прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.
Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе - Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.
Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, - какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, - тот самый, на котором разбились его отец и мать.