Франчиска
Шрифт:
Однако почему же все это не продолжалось вечно? Мать вместе с Петрашку царствовали на маленькой, романтической мельнице, а отец ежедневно спускался в глубины океана, где его ожидали молчаливые суда, наполненные жидкостью того янтарного цвета, который встречается на картинах Вермеера, откуда он поднимался потом к нам, детям, такой светлый и чистый, радующийся от всего сердца нашему незатейливому мирку. Теперь-то я понимаю, что это были для него последние дни, последние недели его прежней жизни и он старался жадно насытиться простыми радостями. Он был похож на ученика старого пансиона или на солдата: его поднимают по тревоге среди ночи, а он, вместо того чтобы вскочить с постели при первых пронзительных звуках трубы, натягивает одеяло на голову, сжимается под ним и в полной темноте и тепле пытается совершенно по-детски продлить сладкий сон.
Раньше, когда мать пристально и неукоснительно следила за ним, винные возлияния отцу удавалось совершать,
— Некоторое время, правда, совсем недолго, отец ходил мрачный, замкнутый, нахмуренный, что было вовсе ему не свойственно. Но, как и раньше, когда никто не препятствовал его походам в подвалы епископии, не упрекал за то, что он впадает в детство, так и теперь никто не замечал его странного поведения.
Потом он неожиданно стал снова ходить на мельницу, чего давно уже не делал. Сначала он заглядывал туда изредка, затем стал приходить ежедневно. Безразличие, которое он проявлял к делам, и особенно к делам жены и Вирджила Петрашку, было настолько всем известно и не подвергалось никакому сомнению, что оба любовника, таскавшие каждый день мешки с золотистой кукурузной мукой, истолковали в конце концов эти посещения как запоздалое проявление ревности. Когда отец приходил на мельницу, он чувствовал себя несколько неловко, веселость его была наигранной. Он обычно извинялся, что мешает работать, но сам никогда не помогал, даже когда видел, как его жена, женщина столь утонченная, благородная и умная, таскает мешки, то поднимаясь, то опускаясь по деревянной лесенке, которая вела к засыпному ящику, или вступает в унизительный спор с хитрыми и грубыми мужчинами. Он обычно стоял в стороне, прислонившись к стенке, разговаривал или просто смотрел вокруг с каким-то отсутствующим выражением лица. Не знаю, почему это матери и Петрашку показалось, что он ревнует? Правда, им нужно было как-то объяснить его частые визиты на мельницу.
Наведываясь почти ежедневно, отец как бы испытывал удовлетворение, что он исполнил обязанность ревнивого мужа. Сколько бы времени он ни
Отец разговаривал мало. Он пересекал двор, потом проходил через второй двор, где стояли старые сломанные трактора Рихтера, на которых мы, дети, путешествовали, прислонялся к подгнившему шаткому заборчику, отделявшему двор от узкой окраинной улочки, и так стоял часами на солнце, ничего не делая и, кажется, ни о чем не думая.
Жернова вращались, колокольчик позвякивал, моя мать и Петрашку работали и любили друг друга, почти позабыв о том, что их окружает, а мы носились по этому царству любви, как называли мы мельницу, счастливые тем, что нам никто не мешает.
Так прошло несколько недель. Отец бродил по нашему царству, почти забытый царственной четою, словно повторяя на свой манер судьбу дедуси. Он казался таким же беспомощным и безликим, как и старый отец Петрашку, который должен был умереть вдалеке от дома. Я смотрела на отца с жалостью, меня удивляла его беспричинная меланхолия, и в то же время с холодным любопытством, которое пробудила во мне неожиданная и незаслуженная пощечина. Он казался совершенно отчужденным, хотя и не был никогда печальным. Порою, особенно тогда, когда его спрашивали о чем-то или мать, или Петрашку, он заслонялся своей ласковой, растерянной улыбкой. Он был похож на большого мягкого медведя, раньше времени вылезшего из берлоги.
Как-то в дождливый день все мы были на мельнице, мать ждала, когда соберется достаточное количество зерна, чтобы можно было ее запускать, отец принялся измерять шагами помещение. Дважды повторив эту операцию, он, улыбаясь, тихо сказал:
«Я измерил пространство и со стороны двора. Стену можно было бы отодвинуть метра на четыре, на пять…» Он сказал это для матери и Петрашку, но те были заняты делами, и услышали эти слова только мы, дети: я, моя младшая сестра Анишоара и два мальчика, сыновья старшины из военного оркестра, который жил неподалеку. Мать сидела за столом возле весов и проверяла квитанции и расписки, а Петрашку, который до этого ползал на животе, смазывая колеса передачи, сидел на стуле в своем белом, покрытом мукой халате и читал по-французски комментарии к каким-то законам. Заметив, что взрослые или не расслышали отца, или не придали его словам никакого значения, я постаралась проявить к нему как можно больше внимания и сделать это как можно нагляднее, так, чтобы он не чувствовал себя обиженным. Но его, видимо, очень мало тронуло равнодушие тех, к кому он обращался. Измерив еще раз ширину помещения, он снова заговорил:
«Я думал и о другом… Крупорушка и электромотор не поместятся рядом. Электромотор можно было бы закрепить на некотором расстоянии от пола на какой-нибудь площадке, и тогда…»
«Кто же подал тебе такую идею?» — спросила мать, доказывая этим, что она все время прислушивалась к словам отца, хотя и казалась поглощенной квитанциями.
«Идею с площадкой?» — переспросил отец с детской мягкой улыбкой.
«Вот именно, с площадкой! — отозвалась мать, подчеркивая каждое слово. Ее раздражало то, что он медлит с ответом. — Не был ли ты снова у Рихтера?»
Отец опять улыбнулся, но улыбка как-то мгновенно исчезла с его лица, он, видимо, понял, что ему нужно быть суровым и серьезным. Он откашлялся и приготовился отвечать, но мать, бросив на него короткий презрительный взгляд, снова склонилась над квитанциями. Отец испытующе посмотрел на мать и на Петрашку и, видя, что они заняты своим делом, хотел было уйти, как вдруг Петрашку поднял голову и дружеским тоном обратился к отцу:
«Корнель, я хотел тебе сказать, что мы вовсе не намереваемся расширять мельницу. Дело это очень рискованное, требует больших расходов, а мы едва-едва встали на ноги…»
Петрашку говорил с отцом как с равным, но я чувствовала, что обращается он к нему, как к ребенку, желая как-то сгладить холодность и пренебрежение матери. Меня это страшно задело, как и тогда, когда мать и Петрашку сделали вид, что не расслышали отца. Я испугалась, что отец не заметит того, как Петрашку обращается к нему, и вдруг вскочила и без всякой причины громко засмеялась. Все это, конечно, было нелепо. Петрашку тонко улыбнулся, словно все отлично понял. Впрочем, кто может знать, о чем он думал?
«Что же, — ответил отец, — я ведь не вмешиваюсь в ваши дела. Вы лучше знаете, что вам делать! Сегодня утром я разговорился с Тави Бакэу. Я его встретил в финансовом отделе, он как раз выходил оттуда…» — продолжал отец, переводя разговор на другую тему.
В течение нескольких дней он бродил по двору, заходил на мельницу, молчал, всем улыбался блаженной бессмысленной улыбкой, но, когда кто-нибудь из детей пытался с ним заговорить, он отвечал коротко, мрачно, почти зло. Он держался так отчужденно, что я невольно спрашивала себя, зачем он сюда ходит каждый день.