Фальшивка
Шрифт:
Офицер спросил, видел ли он зверства фалангистов в Карантине.
– Нет? В таком случае вы не можете справедливо судить о том, что увидели здесь.
– Мои суждения не так уж важны, – сказал Лашен. – То, что я увидел здесь, ужасно.
– Значит, вы не видели, как они убивали наших детей в Карантине и Маслахе! И в Дбие. Как они убивали наших людей после страшных пыток, как насиловали, оплевывали, сжигали и волокли, привязав тросом к автомашине, и как при этом веселились!
– Вы приказали убить того мужчину и его сына! – Лашен почувствовал, что начал колебаться; слова прозвучали назидательно, почему – он сам не мог понять, ведь глупо было напоминать здесь кому бы то ни было о заповеди «не убий».
– Да, приказал. И чувствовал себя при этом не лучшим образом, – сказал офицер. – Они сами напросились, зная, чем рискуют. Но я не приказывал их мучить, хотя эти фанатики оказали нам сопротивление. Они с оружием в руках выступили против самоотверженных борцов за освобождение Палестины.
Лашен махнул
Офицер, выслушав его, сказал:
– Вы фаталист. Я ваших взглядов не разделяю. Я принял решение – бороться за восстановления справедливости, воевать за освобождение Палестины. Вас я просто не могу понять.
Лашен удивился. Оказывается, он свое личное мнение преподносил будто некий всеобщий нравственный закон. Но ведь он не отрицает – ему нравятся решительные действия, целеустремленные люди. А сам не в состоянии по-настоящему решительно схватить за руку человека, который убивает другого человека. И в решающий момент не верит в себя, только и может вопить: «Не надо!», но на поступок неспособен. Палестинцев убивают – существует заговор, поставивший своей целью ликвидировать палестинскую проблему, – их убивают, следовательно, они тоже убивают. Правое дело, неправое дело – понятия переворачивались с такой быстротой, что становились неразличимо похожими, их так долго меняли местами, что все различия между ними исчезли, правое дело, неправое дело – их уже не было, их словно не существовало никогда. Только пространства и времена будут побеждать другие пространства и другие времена, одна версия – другую, одна история – другую. Многосерийная смерть, она будет продолжаться, для того чтобы могла уцелеть лишь одна-единственная правда, одна-единственная, чья-то, версия правды. Если бы только не было этого яркого света, этого прекрасного синего неба, гор, сверкающих в полуденном солнце. Сейчас свет не дает успокоения, изощренная синева не дает успокоения именно потому, что кажется неистребимой, потому, что под ее сенью может случиться все что угодно, и случается неизбежно и со всей определенностью.
Они вышли на какой-то перекресток, здесь были согнаны и сбиты в тесную толпу женщины и дети. Губы у всех сжаты. Дети не капризничали, стояли держась за руки матерей. Детей успели аккуратно одеть, но на коленях у многих краснели ссадины, многие были с перевязками, в бинтах, носки и воротнички грязные, запылившиеся. Детей вырвали из привычной жизни и втолкнули в неожиданную ситуацию. Было заметно, что эти улицы им незнакомы или же они изменились до неузнаваемости. На детских лицах была непреклонность, та же, что и у матерей. 1 Отдельно от них под охраной стояла маленькая группа мужчин, в основном стариков. Их, подталкивая в спины стволами и велев положить руки на затылок, первыми повели к грузовикам. Затем женщинам и детям помогли забраться на другой грузовик, и, несмотря ни на что, в обращении с ними было нечто вроде вежливости.
Ну что за идиотизм, опять ты стоишь в стороне и наблюдаешь, а кто-то другой помогает более слабым залезать в кузов. Доброе сердце, да? Таким ты был в детстве, но, став репортером, ты превратился в бессердечное чудовище. Все твое несчастье – в любой ситуации занимаешься тем, что ворошишь воспоминания, перебираешь подходящие к случаю чувства. Тебе это дается не просто, но ведь ты от этого и получаешь кое-что, разве нет? Будь ты палестинцем, действовал бы как палестинцы, поступал как они, во всем, да, это вполне вероятно. Откуда ты взялся? Как ты поступаешь? А Хофман? Какие диковинные принципы определяют его поведение, что означает торжествующая беспристрастность его взгляда, профильтрованного через видоискатель, эта агрессивная цивилизованность? Но главное, Ариана? Ведь все это, здесь, связано с нею, эти лица, их безмолвие, их решимость убивать и быть убитыми. Все это тебя угнетает, лишает уверенности и твердости. Эти лица так близки тебе, прекрасные, непроницаемые. А оружие, которое в руках у людей, – откуда бы оно к ним ни попало, какого бы ни было калибра, это оружие слабых, списанных со счетов.
Дым ел глаза; руки и затылок ощущали безыскусное тепло январского солнца. Пахло горелой краской. Конечно, Ариана давно уже в глубине души согласилась, пусть молча, со всем, что здесь творится, стала пассивной соучастницей событий, и это соучастие тем более страшно, что о нем можно лишь догадываться, ничего не зная наверняка. Разве Ариана, при всей ее мягкости всегда идущая напролом, не велела тебе стать арабом, последовать ее примеру, она же стала арабской женщиной? А ты от всего отстраняешься, ты отводишь глаза и от убийц, и от их жертв, потому что ты легко и просто исключил ее и себя из истории. Муж Арианы был католиком-маронитом. Тот, кто не сражается сам и не посылает в бой своих сыновей, должен откупиться, заплатив довольно большие деньги. А ты что? Ты все отвергаешь, ты способен лишь твердить о том, как тебя ужасает бесчеловечность. Ужасающийся
Сегодня утром – Хофман разбудил его звонком – он опять почувствовал, как тяжело держаться на ногах, какая это тяжкая ноша – его тело, ослабевшее от жара, как сильно ломит кости. Потом хотелось сию же минуту вернуться в номер, задернуть занавески, чтобы стало темно. И забиться в угол. Вместо мыслей приходили куцые объяснения, все одни и те же, непрестанно вертевшиеся в голове мысли: чем объясняется куцее, опять же куцее и непрестанно возвращающееся ощущение своего физического бытия. Бесчувственность была такой, что он чувствовал себя мешком с костями (бесчувственность все более явно выступала как инструмент, с помощью которого чувствуешь). Суставы будто вывернуты и не дают друг другу двигаться. Когда вышел на улицу, свет сбил бы с ног, если бы не тело, которое, устояв, не повалилось наземь и сохранило видимость вертикального положения, но словно в иной реальности. Шел и слышал, как в животе булькает кофе. Все вокруг казалось удивительно мягким, удивительно напоминающим мягкость губ. Еще ничего не совершив, только от одной мысли, что надо что-то делать, почувствовал себя выжатым как лимон. Сумасшедший, бивший по мозгам гул и гудки, крик и гудки, – от них еще сильнее захотелось сбежать, как можно быстрей, самым коротким путем броситься к Ариане.
Он шел к маленькому кафе на улице Хамра, где ему назначил встречу Хофман. Из кафе Лашен хотел еще раз попробовать дозвониться до Арианы, но Хофман, едва увидев его в дверях, расплатился и встал.
Офицер, сославшись на дела, сел в джип, который за ним прислали, и уехал. Пожалуй, подумал Лашен, все-таки удалось немного испортить ему настроение. Офицер сказал, они с Хофманом могут самостоятельно осмотреть город, на свой страх и риск разумеется. Лашен довольно давно уже мысленно сравнивал этого палестинца с другими военными Фатх, те казались замкнутыми и непостижимо уверенными в себе, совершенно не нуждающимися в чьем-то одобрении. А вот общительность этого офицера была, пожалуй, подозрительна. Предупредительность какая-то скользкая, готовность обсуждать что-то и спорить – уклончивая, разговаривал он с ними, видно, лишь потому, что вообще любит поговорить. А этим мальчишкам-палестинцам на них с Хофманом наплевать. Никто не полюбопытствовал, зачем они сюда явились. Только один спросил: «Do you want to see a family sleeping?» [21] Пошли. Он привел их на первый этаж дома, весь верх которого сгорел. Над крышей еще поднимались тонкие, слабые струйки дыма.
21
Хотите посмотреть на спящее семейство? (англ.).
Иногда многие места сливаются в одно, и все события, где бы они ни произошли, стягиваются в проклятый символ, который врезается в память и навсегда остается в ней как гнетущий ночной кошмар. Жилые комнаты еще не были разграблены: вероятно, мародерам помешали. Прежний порядок в доме не сдавался, несмотря на смерть. На всем, словно печать, нетронутый тонкий слой пыли. На каминной полке тикали часы под лапой мраморного льва. Льющийся в окна свет (в коридоре на окнах были цветные витражи со сценами детства Христа), казалось, так же надежен и добротен, как все убранство комнаты, как точеные балясины перил на лестнице, панели на стенах, шкафы и буфеты, блестящие и твердые, темно-красные, напоминающие деревянную обшивку корабля.