Exegi monumentum
Шрифт:
Начал Пушкин в романе «Евгений Онегин»:
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский...
Как схватил герой произведения Пушкина длинный нож, так его и не выпускает из рук вереница его преемников: они нож передают друг дружке, как спорстмены-спринтеры эстафетную палочку; и бегут, бегут с такой эстафетой из романа в роман. И Булгарин тут, у которого героя даже зовут Ножовым (Пушкин над такою прямолинейностью издевался, а его заклятый враг, между прочим, проницательно обозначил закономерность, коей века на полтора хватило). А затем пошло да пошло: тут и Лермонтов с «Героем нашего времени», у него разбойник Казбич Бэлу, горянку, зарезал ножом, кинжалом; Достоевский, конечно, со своим блатным Федькой из «Бесов»; «На ножах» Лескова и далее, далее — до смешных «Двенадцати стульев» Петрова
Не обходится роман без ножа. Я давно уже понял, почему же именно нож назойливо вползает в роман и зачем он там нужен: с момента возникновения своего роман противостоит эпосу, налицо здесь столкновение двух типов восприятия жизни — эпического и романного. Нож в романе — пародия на... эпический меч. Сплошь и рядом священный, заговоренный, соединенный с крестом (на изящных швейцарских карманных ножах, кстати, тоже гравируют крест: это память, сопрягающая младшего брата со старшим). И в контексте конфронтации романа и эпоса нож, конечно же, чрезвычайно значителен.
Но записки — жанр мирный. Я согласен: аморфный, но всего прежде именно мирный. К международной борьбе они никакого отношения не имеют. И, однако же, нож оказывается орудием, посягающим не только на героев моих записок, но и на сам жанр, для меня посильный: нож, он словно бы режет мои записки, норовя сообщить им хоть что-то романное. Он мелькает то здесь, то там, волоча за собою и другие элементы романа; и роман у меня как бы сам собой иногда получается: жанр, возможно, бывает сильней говорящего, пишущего. И в судьбе гуру Вонави-Иванова пробивается что-то романное.
Вонави-гуру давно под подозрением был, был зарегистрирован и состоял на учете в нервно-психиатрическом диспансере. И тут — надо же... Что-то мерзкое в его школе Ста сорока четырех великих арканов случилось. Что-то скверное. С девушкой-ангелом анархист один, кандидат в Иваны Грозные, да Буба, Гай Юлий Цезарь, мерзостно поступили; все вульгарно было, на чердаке: подобрали себе в компанию каких-то проходимцев, бомжей; всемером и приобщили пришелицу из миров иных к земной жизни. Ангел-девушка оклемалась и — в отделение, а уж там на всю шарагу гуру Вонави давно глаз положили. Анархиста с римским императором замели и, хотя гуру в их акции и не думал участвовать, с милицейской прямолинейностью смекнули: от него-то все и исходит. Да, он был под надежной защитой: у него была спасительная справка о том, что он состоит на учете, его даже в качестве свидетеля не допросишь. Не допросишь — не надо: за гуру в одночасье приехали, как уже приезжали однажды: «Перевозка больных» с зарешеченными окошечками, санитары в неопрятных халатах; новые санитары, а не те, которые были однажды. Но методика устоялась, и все санитары для всех недужных затвердили одно: «На футбол поедем, дорогуша! Футбол будем смотреть!» Вонави футбола терпеть не мог, почитая его, как и прочие спортивные зрелища, лишним способом выматывания людей, выжимания из них соков душевных. Но сопротивляться не стал. Успокоился как-то, собрался внутренне.
Санитары топтались в дверях, поторапливали. А бедняжка Вера Ивановна спешно складывала в хлорвиниловые пакеты пожитки: голубые кальсоны чистые, мягкие тапочки, полотенечки, мыло да покушать на первое время, огурцов неизменных, в кулечек — вареной рыбы. В санузле совмещенном схватила было флакончик одеколона, присоединить хотела к огурчикам; санитар постарше руку ее отстранил и сказал: «Не положено!» Она вскинула брови недоуменно, он лениво ей пояснил, удостоил: «Ваш-то, может, и трезвенник, не употребляет, а вообще пьют его... Пациенты наши, бывает, пьют...»
А другой санитар: «И посуда стеклянная... Осколочки, мало ли что случается...» Оставалось: зубную щетку; и опять же: пасту нельзя, из нее больные месиво химичат какое-то, тоже пьют и балдеют. А зубной порошок — дефицит, позабыли, как он и выглядит. Так, со щеткой, неизвестно зачем уложенной, да с электрической бритвой «Харьков» и уехал гуру. Успел Катю в щечку поцеловать; она вышла из кухни в ладном передничке: щи варила с убоиной. Даже хныкнул, покаянно выдавив из себя: «Ты уж меня про... прости!..» И последовал за санитарами. И назначено было ему смотреть долгий-долгий футбольный матч: «Левый край, правый край, не зевай!..»
Через час по отбытии гуру на футбол о визите к нему знали... Кто? Все соседи по дому — знала дворничиха, продавщица из белого магазина, их мужья и любовники: «Колдуна-то в психушку забрали... давно пора... А баба-то,
Боря мчался на демонических своих «Жигулях», грязь разбрызгивал, а дело-то шло к весне, и летела из-под колес зловредная грязь. Хрен с ней, с грязью: душа пела,— и на тебе!
— Боря, ваше сиятельство, граф.— Это Вера Ивановна встретила счастливца в прихожей,— Боренька, забрали его!
Ярость алой волною хлынула откуда-то из-под сердца. А ему:
— Мы вдвоем тут с Катюшей остались. За ним и приехали...
— «Волга»?
— Нет, какая там «Волга», из психушки приехали, взяли...
И не плачет, не плачет: сильная женщина, русская.
— Ты останься у нас, хороший ты наш! Переспи, утро вечера мудренее.
Пили чай, на осиротевшей кухоньке сгрудившись: Боря, Катя и супруга гуру.
Потом Катя с Верой Ивановной стелили Боре, графу, постель в кабинетике, на диване. Всё дышало гуру: на столе у окна рукопись начатой книги под названием «Аум!», ненадеванные ботинки, на спинке стула пиджак.
Боря свет погасил. Луна с наглой любознательностью заглядывала в окно, освещала проспект Просвещения. «Луна хохотала, как клоун»,— вертелось в сознании. Ей еще бы не хохотать: на Луну отправляют евреи Энергию, снятую с русских людей, в этом смысле и пьют они христианскую кровь; не буквально же пьют, гуру научил истолковывать хотя бы простые иносказания. На Луне — хранилище ПЭ: евреи устроили. КГБ, конечно, конкурирует с ними, с евреями, но работа там грубая, примитивная: собирают с размахом, а хранить не умеют — как в совхозных зернохранилищах ячмень да пшеничка гниют, так в секретных накопителях ведомства иссыхает, выветривается ПЭ. И еще ее собирает кто-то... Люди странствуют по свету, люди работают, любят, детишек рожают и не знают, не ведают, что за души их битва идет, драка, свара вампиров, вьющихся вокруг них. Что евреи? Золото копят? Да г.... это золото, оно ценно только в той степени, в которой на нем остаются слезы: следы. Следы слез и молитв, преступлений, страданий, крови; это Пушкин прекрасно знал, все сказал в монологе Барона в трагедии «Скупой рыцарь». Посвященным был Пушкин, да только не удержатся, болтал много, его и убрали. И не в золоте дело, все проще: евреи — дантисты, урологи, гинекологи, венерологи. Медики самых деликатных специальностей. В урологи, что ли, пойти? В венерологи? В онкологи можно: тут и стыд у людей, и надежды. Тут молитвы, мольбы: люди маются и сами не знают, что не столько к Богу летят их моления, сколько к урологу. И энергия с них и струится, не теряйся, собирай ее, насыщайся духовною кровью! И потом — на Луну! Исполнители опять же они, евреи. Композитор музыку написал, а скрипач играет ее. Люди слушают, дыхание затаив. А кому же идет энергия? Композитору? Не смешите меня: скрипачу, исполнителю она достается. А гуру — что хотел? Гуру — гений!
Он сверхгений. Он хотел освободить людей от энергетической подати. От оброка, от барщины. От энергетического ясака. Мир построить гуру хотел так, чтоб не шла энергия ни-ко-му. Ни попам, ни евреям, ни КГБ, ни каким-то таинственным силам, собирающим ее в том кругу, где вращается Маг. Если б каждый — каждый! — оставлял свою энергию при себе, делясь ею исключительно добровольно, по своему усмотрению, никому не отдавая ее, ни империи, ни вампирическим демократиям... О! Пусть бы каждый жил по любви. А любовь — это что? Это добровольная отдача психоэнергии ближним своим. Доб-ро-воль-на-я! Потому что энергию нельзя отчуждать у людей ни силой, ни хитростью, ни обманом. Гуру — новый Иисус Христос. Он сильнее Христа, потому что определеннее: не темнит, не напускает тумана.