Европа
Шрифт:
— Europa!
Итак, Дантес, облаченный в чистосердечие и в придворную одежду очень в духе века Просвещения, невнятно бормоча, бежал по асфальту под протяжные завывания автомобильных гудков, он то и дело пританцовывал и кружился в некоем подобии вальса, но делал это вовсе не по своей воле и не смеха ради, а в силу того, что Рок известен своим неравнодушием к танцу, Эрика тем временем поднималась по ступеням террасы, пересекала гостиную и входила в библиотеку. Рок, поигрывая табакеркой, на мгновение застыл в нерешительности, но вовсе не из сострадания, а, напротив, безмерно наслаждаясь этим мгновением невероятной драматической насыщенности и — как его там? — напряженного ожидания, которое желал продлить. Итак, Эрика вновь оказалась внизу лестницы, поднялась по ступеням, пересекла гостиную и снова вошла в библиотеку: на сей раз Гроссмейстер был совершенно удовлетворен и резким решительным щелчком захлопнул табакерку. На полу лежало тело, глаза были открыты и неподвижно смотрели в потолок, на губах застыла гримаса жалости, выражавшая также, посмертно, естественное сожаление негодяя, что прерываются его увлекательные отношения с жизнью, которая была к нему благосклонна… В общем,
— Europa!
В эту минуту Дантес был в нескольких шагах от виллы «Италия». Тогда-то он и услышал идущий оттуда вой, в котором определенно не было ничего человеческого. Вой доносился с нижнего этажа, но в то же время, казалось ему, звучал и у него в голове, так что он остановился, заткнул уши, не в силах вынести звучавшее в нем отчаяние, и попытался заглушить этот голос. Должно быть, несколькими часами позже полиция так и обнаружила его, съежившегося в вестибюле, внизу лестницы.
Впрочем, будь он в состоянии говорить, он бы рассказал им, что взбежал по ступеням, толкнул дверь, и с этой минуты бегство его обрело такой характер, что ни у Жарда, ни у полиции не осталось ни малейшей надежды поймать его и вернуть действительности, которая уже никак не могла с ним сладить.
В гостиной, где только что он видел Мальвину, Барона и Сен-Жермена, розу в бокале и соловья в клетке, где он видел эту девушку, бывшую, возможно, тем, что он называл Европой, и которой поэтому не существовало, и которая однажды пришла во дворец Фарнезе, и вовсе туда не приходила, чтобы уже никогда из него не выходить, эта девушка, Эрика… Дантес — в общем, это был клинический случай — вошел в гостиную, и там, где он только что видел Мальвину, Сен-Жермена и Барона, розу в бокале и соловья в клетке, и ту, что отыскала его во дворце Фарнезе и, вовсе туда не приходя, заняла место всего, что было, и чего не было, и что он называл Европой… Девушка, что мучила его своим неутолимым небытием до такой степени, что он вынужден был покончить с ней, дабы наказать за отсутствие, гениальным ходом g1-e2 на воображаемой шахматной доске и вырваться наконец из той немыслимой ловушки, которую он называл Европой, порвать с ней, не в силах более терпеть эту почти нацистскую ненависть к себе самому… В общем, случай был типичный. Нужно было раз и навсегда положить конец всему, чего не существовало, но что так ловко морочило его и мучило своим усилием приобщить к культуре, подобно Голиафу, силящемуся сблизить края пропасти, ведь только то, чего не существовало, но что было столь прекрасно, могло спасти этот мир, но было для него недостижимым. Хотя в этом он нисколько не отличался от прочих людей: ведь никого из людей не существует, ведь всякий человек рождается и с этой минуты ищет путь к рождению, ведь всякий человек лишь и существует, чтобы стремиться к полному осуществлению в будущем рождении, начиная с собственных химер, чреватых им же самим… Ведь всякий человек выдумывает себя и ищет себя, и находит лишь затем, чтобы убедиться в своем отсутствии. И три четверти его небытия ожидают свою недостающую часть от воображаемого, от представления о себе самом. В гостиной, где он только что вообразил Мальвину, Барона и Сен-Жермена, розу в бокале и соловья в клетке, и ту, что он выдумал, так нуждаясь в любви, теперь стояла розовая софа, на которой возлежала вульгарная блондинка с пухлым кукольным личиком в букольках и уплетала шоколадные эклеры, лаская пуделька, весьма на нее похожего, и мужчина, жуя кончик сигары, бранился с телефонисткой, которая никак не могла соединить его с Америкой.
— Опять вы! — с бруклинским акцентом воскликнула пергидрольная американка, поскольку еще не успела испугаться и не обратила никакого внимания на выражение лица Дантеса. — What the hell is this?Что у вас за манеры? Я узнала, что вы наш сосед, но это не может служить оправданием…
Дантес расхохотался.
— Старая ведьма! — воскликнул он.
И будто оказалось довольно этого вопля, взыскующего истины, чтобы развеять все подлые колдовские чары; вой, услышанный им недавно, раздался снова, и он увидел Мальвину. Она сидела в инвалидном кресле, глядя в окно, и лицо ее, переживавшее полное крушение своих черт, казалось под рыжим париком бесформенным месивом белого, красного и синего, это было лицо старой сводни былых времен, которая выла на смерть, глядя в открытое окно. Барон был еще здесь, но уже обрел прозрачность и размытость тех лукавых персонажей, которые укрываются за спиной второстепенных действующих
Жард вместе со своим семейством прибыл из Парижа на следующий день. Человек, уже человеком не бывший, сидел на скамейке, держа в руках томик стихов Гёльдерлина, которых он, к своему сожалению, прочесть не мог по причине того, что самого его не существовало, а потому он не мог и читать. Кто-то плакал о девушке, которой никогда не было, а другие не понимали этой печали, ведь кандидатов на пост посла во дворец Фарнезе было всегда хоть отбавляй. Впрочем, где-то, где именно — неизвестно, в местности неясных очертаний, картографировать которую затруднительно, а ориентиры по большей части ненадежны, чрезвычайно медленно и в строжайшей тайне, дабы не привлечь внимания установленного порядка вещей, разрабатывалось новое рождение, точную природу которого предсказать было еще невозможно, но в котором уже угадывалось нечто, похожее на начало любви. Время, Рок и Европа вернулись на свои места, по словам одних — внутрь колесного механизма одной очень старой шарманки, которая перемалывала их в свою незатейливую песенку, другие поговаривали, будто их можно найти на складе реквизита миланского «Пикколо-театро», где они были еще хоть куда. В высших инстанциях полностью отрицали реальность этого дела, и были правы, поскольку никакой реальности в нем не было. Было еще можно сесть на парковую скамейку и ощутить подобие жизни, ее дрожь, но на картину всегда наползала какая-то тень, и эта тень возникала оттого, что картина оставалась неумолимо одинокой, она в красоте своей страдала неизлечимым одиночеством, и нужно было ждать еще тысячелетия и преодолеть бездны, пока эта картина высвободится из рамы, станет наконец принадлежать этому миру, и явится тогда реальность без порока и достоинство без забвения. Говорили, что этим все и должно завершиться, и были правы, ведь тонкий световой луч продолжал бежать из века в век, но на пути ему попадалось такое, что он приносил лишь тьму и обрывки пыльной паутины. Сменяли друг друга времена года с полагавшимися им цветами или плодами, но посетителям вход был заказан. Можно было подолгу любоваться озером, поверхность которого хранила тишину и безмятежность, и в том месте, где когда-то взметнулись черные волосы и белое платье, мерещился порой лик небесной чистоты, и поговаривали, будто кто-то где-то еще продолжает любить, ждать и надеяться, но притом добавляли, что этот кто-то просто не в своем уме. Был задержан человек, который хотел искромсать «Джоконду», предвидя две грядущие войны, гибель и немыслимые страдания миллионов, но о нем просто говорили, что он свихнулся. Цветы, да, цветы и плоды, то, что называют Европой, ощущалось в улыбке Девы Марии, но это было всего лишь творением Беллини. Время от времени в скоплениях звезд появлялся квазарный зазор, и тогда Арлекин просовывал в него голову, дабы полюбопытствовать, существует ли еще мир. А потом миновало несколько геологических эпох, непростых для тех, кому нечем было прикрыться, когда исчезло человечество и сделалось непонятным, но поскольку все уже было когда-то, нельзя было говорить ни о конце, ни о начале, и в целом ничто не изменилось.
Симаррон, 1971