Дурная компания
Шрифт:
Фудзии в Киото погряз в писании писем. Ему приходилось сочинять их через день. Будь его адресатом женщина, письма к ней не были бы ему настолько в тягость. В тысячный раз писать о мельчайших событиях в своей жизни – как бы это помогло ему воззвать к ее чувствам! С мужчинами дело обстояло иначе… Благодаря письмам, получаемым поочередно от своих друзей, он незаметно для себя все больше возносился в недосягаемую высь. Оглядываясь вокруг, он недоумевал, что произошло. В опасном опьянении он, будто шествуя по облакам, ясно осознавал лишь одно желание – постоянно вести за собой тех, кто пьянил его… В какой-то момент он сам попался в им же расставленные силки – намеки, которыми он нас потчевал. И случилось так, что, как и мы с Курата, он начал думать, будто источником прелести его жизни было для нас то, что он знал женщин. Тогда Фудзии из какого-то суеверия стал ходить в кварталы публичных домов. Видимо, ради того, чтобы подогреть наш интерес к его письмам…
Однажды я пришел к Курата, жившему в Харадзюку,
– Чего делаешь? – спросил я, но Курата в сильном возбуждении ничего не ответил – у него был вид человека, роющегося тайком в игрушках младших братьев в надежде найти нужную вещь. – Что случилось? – снова спросил я, заглянув в надутое лицо Курата, и невольно прыснул.
…Чем-то он огорчен, подумал я. Дом Курата был, в общем, похож на наш. Мой отец, военный, служил в Китае, а отец Курата занимал важный пост в военной компании и был директором завода, находившегося где-то в провинции. Оба они были оторваны от семьи и в наши дела особенно не вмешивались. Но все равно мы считали, что дома нас притесняют, понапрасну надоедают нам. В нашей семье все было как обычно, но принадлежность к нашему «тройственному союзу» стала приходить в противоречие с жизнью в ней. Например, возвращаясь домой поздно ночью, я не должен был испытывать неловкость или страх. Это считалось постыдным. Запрещалось даже помыть руки после уборной. И таких выработанных нами «моральных принципов» было не счесть. Это совершенно естественно, поскольку основой всего было «прекрасное» (соответствовавшее жизни Фудзии)… Мне ничего не оставалось, как превратиться в отпетого лентяя и неряху. Я старательно перепачкал одежду, развел невообразимую грязь в своей комнате. Я буквально утопал в обрывках бумаги и пыли – такую жизнь я устроил себе дома… Иные неудобства избрал для себя Курата. Я мог спокойно любоваться покрытыми пылью и паутиной фотографиями актрис, которыми были обклеены все стены, а в его комнате красовались лыжи, палки, лыжные ботинки, теннисные ракетки, кусок хвостового оперения планера, а когда отца не бывало дома, он перетаскивал к себе стоявшую на каминной доске в гостиной серебряную модель морского бомбардировщика – ею он всегда хвастал. Теперь же все эти вещи опротивели ему, угнетали, как татуировка – Жана Вальжана. Проявив отвратительное коварство, он, чтобы друзья не могли любоваться бомбардировщиком, тайком поставил его на место… Его страдания и мрачная злость нашли наконец выход, и он добрался до кубков в прихожей.
А уж когда до такой степени противишься вкусам отца, заходишь далеко. Ведь все, что есть в доме, принадлежит отцу.
…Меня тоже стали раздражать находившиеся в токонома [3] меч отца, какэмоно [4] и ваза с цветами, а потом даже то, на что прежде я не обращал никакого внимания, начиная с рисунка на бумаге, которой были оклеены раздвижные перегородки, и кончая трещинами на опорных столбах – все казалось мне теперь отвратительным. Мне совсем разонравилась домашняя еда, даже самые вкусные приправы к рису. Что бы ни стояло на столе, мне это не подходило, и даже специально приготовленное для меня блюдо, которое мне так нравилось, когда я ел его с Фудзии, казалось совсем другим на вкус.
3
Токонома – ниша в японском доме с приподнятым полом.
4
Какэмоно – картина или каллиграфическая надпись на длинном куске шелка или бумаги.
В общем, и Курата и я стали все реже бывать дома. С утра до вечера мы сидели в крохотной закусочной. Изо всех сил экономя выдававшиеся нам карманные деньги, которых часто не хватало на еду, мы придумали для себя самое дешевое блюдо – печеный сладкий картофель с маслом.
Да и все наше общество не хуже нас двигалось в направлении, где господствовали чувства, а не разум. Народ страдал от всевозможных фантастических церемоний, основывавшихся на морали «новой эпохи». Людей, толпившихся у кинотеатров, чтобы насладиться фильмом, в котором снималась любимая кинозвезда, разгоняли пожарными брандспойтами, что вызывало еще больший ажиотаж. По улицам время от времени носились военные связисты, причем не из-за нехватки мест для учений, а только ради того, чтобы продемонстрировать боевой дух. С огромными, тяжеленными мотками медной проволоки, болтавшимися на груди, они мучились сами и мешали прохожим… В такие дни по указанию свыше учащихся выводили на спортивную площадку и директор произносил речь. В светло-желтых перчатках, он стоял неподвижно, как медная скульптура слона, и разглагольствовал: «Чтобы научить кошку танцевать, нужно заставлять ее еще котенком ходить по раскаленному железному листу. И тогда, даже повзрослев, она будет помнить, как было горячо, и станет скакать всякий раз, даже когда железный лист холодный. Это и есть учение. Так же и вы…» Некоторые ученики зажимали рты, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться… Мы котята – надо же! Понять дурацкие рассуждения директора было слишком трудно. Что он имел в виду под стальным листом, не было ясно никому, включая и его самого…Через несколько лет многие ученики, слушавшие директора, были ранены или убиты. А вот ожог получил не кто иной, как сам директор. Началось такое время, когда людей третировали,
Такую апатию мы постоянно теперь испытывали. После каждой рискованной проделки нам все меньше хотелось совершить следующую – это естественно, и апатия охватывала нас все чаще. Вначале беспрерывный надзор за учениками был нам даже на руку. День ото дня – мы ощущали это явственнее – все становилось с ног на голову: в облавах на нерадивых учеников стали участвовать даже жандармы. Эффект был точно таким же, как от воображаемого путешествия, когда сидишь на стуле, а перед тобой – движущаяся панорама… Но надзор становился все жестче, и это все более повергало нас в уныние. Мы с Курата почти совсем перестали ходить в университет, но и душевной энергии, чтобы выкинуть какую-нибудь штуку, у нас тоже не было, и все чаще целыми днями мы сидели в полутемной закусочной на грязной улочке и молча смотрели друг на друга – наши нервы, казалось, покрылись толстым слоем ржавчины. Глядя на Курата, по-стариковски склонившегося над чадящей жаровней, я непроизвольно вспоминал Комахико. Возможно, и мой вид вызывал у Курата те же мысли… Иногда, прекрасно сознавая, что все наши разговоры беспочвенны, мы начинали оживленно обсуждать план какого-нибудь нового рискованного предприятия. Потом вдруг неожиданно умолкали… За окном в сумерках, точно мы смотрели детективный фильм, возникала фигура солдата, вооруженного винтовкой с примкнутым штыком, – может, он разыскивает дезертировавшего солдата, своего товарища?
Письма из Киото становились все неистовее. Двое из Токио, соревнуясь в своем стремлении подластиться к Фудзии, не понимали, что нередко грешат высокопарностью, а Фудзии просто из кожи лез вон, чтобы не ударить лицом в грязь… Предельно личные, принадлежащие исключительно ему идеи, болезненные впечатления, перескакивание с одной мысли на другую – уловить их было почти невозможно, – и все это написано в странном, эксцентричном стиле. Однажды в самый холодный за всю зиму день пришло письмо с хайку [5] :
5
Хайку – японское трехстишие.
И еще он писал, что его исключили из колледжа, что он заразился дурной болезнью и вынужден возвращаться домой, в Корею.
Такое письмо получил Курата. Он примчался ко мне домой, на Сэтагая, изо рта его шел белый пар, как у лошади вестового. Я был так потрясен, что у меня в голове помутилось. Страшно было дочитать письмо до конца. В таком состоянии находился, конечно, и Курата. Мы тут же ушли из дому. Как потерянные мы куда-то брели, где-то стояли, громко вели какие-то бессмысленные разговоры. Я не знал, что предпринять. Мне даже казалось, что все, что я делал эти полгода, случилось со мной во сне. Но ведь от того, что совершалось будто бы во сне, зависела судьба живого человека… А потом нам с Курата вдруг стало весело.
«Уж не веселились ли мы так потому, что случившееся слишком страшно?» – подумал я. В самом деле, мое второе я, которое мне не хотелось замечать, радовалось беде друга… Правда, при этом я думал, как я мерзок. Вот почему, желая выразить обратное тому, что я испытывал, я до смешного чистосердечно воскликнул:
– Какой сегодня счастливый день! Давай поедим чего-нибудь вкусненького!
Курата, почувствовав себя спасенным, сказал:
– Давай. Итак, начинается самая большая авантюра Фудзии.
Мы выбрали самый шикарный ресторан. Это было заведение весьма высокого класса, и мы думали, что, связанные этикетом, правилами употребления разных вилок и ножей, сосредоточим все свое внимание на том, как бы разрезать мясо так, чтобы оно не выскочило из тарелки, чтобы скользкие макароны аккуратно наматывались на вилку, и тогда, поглощенные едой, все остальное выбросим из головы. Но стоило нам войти в ресторан, как мы сразу же поняли, что все это вряд ли поможет унять волнение, которое мы испытывали.
– Во всяком случае, послать ему телеграмму нужно, – продолжал я разговор бодрым голосом, при этом страдая.
– Правильно, – ответил Курата.
Однако, выйдя из ресторана, мы направились в закусочную и просидели там до закрытия. И до того как расстались, не обмолвились ни словом о телеграмме.
В тот вечер я был обеспокоен не тем, что случилось с Фудзии, а тяжелым душевным состоянием Курата… Было ясно, если и дальше он будет вести такую жизнь, его рано или поздно постигнет судьба Фудзии. А такая судьба казалась мне ужасной. Правда, если бы меня спросили, почему ужасной, я бы не смог ответить. Просто мерещившееся мне, как в тумане, его будущее пугало меня… Расстанемся мы или не расстанемся, не важно – поговорить с ним я все равно обязан. Даже если в душе его теплится лишь одно желание – расстаться.