Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Даже «Реквием», даже «Медный всадник», даже «Братья Карамазовы» — это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина, бесконечного Достоевского.
И когда персонажи оказываются нам ближе, дороже, интереснее живого человека, творца, создавшего их, то не в том ли просто дело, что слишком уж мы зафразировались, залитературились, что ли, и слова о жизни — пусть самые гениальные — уже дороже нам стали самой живой жизни? Хотя вся литература великая — как раз о том, что живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней. Хотя и персонажи-то кажутся нам живее творцов своих благодаря творцам же (да еще из-за слепоты нашей). Хотя и герои-то наши любимые непознаваемы, быть может, во всей глубине своей без главных, самых главных героев, авторов
В отношении Пушкина мы особенно начинаем постигать это, а потому не можем и не сможем никогда привыкнуть к дате 29 января (10 февраля по нашему стилю) 1837 года. И потому «Борис Годунов» для нас — это Пушкин в Михайловском, а не где-то еще, Пушкин 1825 года, а не какого-то другого. И «маленькие трагедии» — это живой Пушкин на «болдинском острове», осенью 1830-го, тоскующий о Наталии Николаевне и предчувствующий беду… И «19 октября…» — это Лицей, живой Лицей, живой Пушкин с живыми Дельвигом и Кюхельбекером, Пущиным и Яковлевым, с живым Матюшкиным. Это — «Смесь обезианы с тигром», «Тося» и «Кюхля», «Большой Жанно» и «Буффон». Это — чудо беззаботности. Но это и верность в беде. Это еще — и тот крик «Матюшки», который всегда будет пробивать сердца: «Пушкин убит! Яковлев! Как ты мог допустить это?.. Яковлев, Яковлев, как мог ты это допустить!..» И внимание к этой до боли неразрывной связи каждой пушкинской строчки с местом, где она была рождена, со временем, когда родилась, с состоянием, в каком он был тогда, со всей судьбой его, — внимание это есть знаменательный и драгоценный залог избавления от нелюбви к живой жизни.
«“…Знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья выше счастья”. Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех. <…> “Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья” — вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»).
Не относится ли это отчасти и к литературоведению, к изучению Достоевского? Ведь если литературоведение не сознает себя «лишь» одним из специфических видов жизневедения, то и получится: знание законов литературы — выше литературы, знание литературы — выше жизни или: знание Достоевского, достоевсковедение, «достоевизм» (как выражается один доктор философских наук) — выше Достоевского.
Но все более пристальный интерес к личности Достоевского отвечает, вероятно, какому-то новому моменту, этапу, а может быть, даже целой эпохе в нашем познании нашей культуры. Тут не поверхностная мода, а очень глубокая жизненная потребность. Сейчас происходит истинное возрождение нашей классики XIX века: настоящее открытие заново, читаем как впервые и не перестаем удивляться, насколько богаты и насколько мало трудимся, чтобы овладеть этим богатством. И самое главное и прекрасное, может быть, именно в том и состоит, что великие писатели наши воздействуют на нас все больше не только литературно, своими книгами, образами, героями, но и самими собой, как живые личности, своей жизнью в целом. Происходит как бы их воскрешение. Литературоведение и проявляется здесь как «лишь» специфический способ жизневедения и даже жизнетворчества.
Конечно, я ни в коем случае не за пренебрежение к созданиям во имя создателя. Иначе, спрашивается, зачем бы я уделил столько времени и места прослушиванию и «исполнению» того же «Преступления и наказания», но, помимо всего прочего, я потому-то и уделил этому столько времени и места, чтобы получить право сказать очень простую вещь: мне Достоевский интересней — несравненно интересней, — чем Раскольников (чем любой его герой).
Конечно, конечно, я не за противопоставление, а точнее — как раз против такого противопоставления (вольного или невольного) героя — автору, литературы — жизни, я только за то, чтобы не забывать, что в начале всех начал есть то, что и должно быть в конце всех концов: первичность живой жизни, первичность живой личности творца.
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем
Каковы же были те «сильные впечатления», пережитые сердцем автора действительно и преобразованные потом в «Преступление и наказание»? Точнее: что из собственного духовного опыта помогло Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступления Раскольникова?
Впечатления эти — и эпохальные, и сугубо личные, интимные, и связаны они неразрывно: эпохальное переживается им как личное, личное — «выводится» на общечеловеческое. [36]
36
Тема «Роман “Преступление и наказание” и эпоха шестидеся— тых годов XIX века» исследовалась в трудах А.А. Белкина, Л.П. Гроссмана, А.С. Долинина, Ф.И. Евнина, В.Я. Кирпотина, В.С. Нечаевой, Л.М. Розенблюм, Г.М. Фридлендера и др. Я же здесь обращусь только к некоторым «сильным впечатлениям» Достоевского и при этом вовсе не хочу сказать (и не думаю), будто именно эти и только эти впечатления все определяли. Разумеется, нет. Были и другие. Были и такие, о которых мы не знаем еще и, быть может, никогда не узнаем. Я о том только, что эти впечатления — когда прямо, когда косвенно — не могли не выразиться в романе, не могли не помочь Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступления своего героя.
«Вдруг какой-нибудь Наполеон…»
В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
Вот поразительное свидетельство А. Сусловой, помеченное 17 сентября 1863 года (она была в то время вместе с Достоевским в Италии, в Триесте):
«Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: “Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: „Истребить весь город“. Всегда так было на свете”». [37]
37
Суслова А.П. Годы близости с Достоевским: Дневник; Повесть; Письма. М., 1928. С. 60.
Какая жуткая фантазия, какое странное видение, какая боль. И как все это неожиданно еще и — пророчески: Герника, Хиросима…
Почувствовать, подумать, сказать такое в столь безмятежную минуту за обедом, по случаю, который, казалось бы, должен был вызвать лишь умиление, — сказать такое мог только человек, одержимый своими мыслями. Но эта-то одержимость и была обычной для Достоевского. И не она ли отзовется потом в словах Раскольникова: «Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться…»
Эпоха была одержима наполеономанией всех сортов — вот одно из сильных самых впечатлений Достоевского.
Мы все глядим в Наполеоны, Двуногих тварей миллионы Для нас — орудие одно…То, что Пушкин усмотрел в зародыше, во времена Достоевского — расцвело. И у автора «Преступления и наказания» было уже несравненно больше оснований написать: «Кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» (слова Порфирия).
Напомним: «статья» Раскольникова была написана «по поводу одной книги». Что это за книга? «История Юлия Цезаря», автором которой был Наполеон III? «Единственный и его собственность» М. Штирнера? Вероятно, и та и другая. Но известно еще, что таких книг было много, слишком много. И все они исповедовали, проповедовали необузданное своеволие личности. Все они были битком набиты «трихинами». Достоевский их знал, изучал. И раскольниковская «статья» сама есть художественный образ всех «трихинных» этих книг.