Дондог
Шрифт:
Гюльмюз Корсаков согласно кивнул. С того места, где он находился, он не видел Узбега. Он ничего не видел. Ему было на это наплевать.
— Не смотри так на меня, — сказал Узбег. — Одна минута, и все устаканится. Никто от этого не умрет. Жди на месте. Скоро вернусь.
По другую сторону от стационарных построек, складывавшихся в просторный прямоугольник в совхозном стиле, были разбиты юрты. Там размещали беженцев и избыток народных комиссаров. Узбег миновал их едва различимые в темноте силуэты. Сразу за пределами стойбища простиралась степь. Узбег бодрым шагом направился среди черного фуража и черных чертополохов к небольшому
Узбег остановился. Он не собирался подходить к краю воды, чтобы сломать лед и ополоснуть руки: сегодня его поджимало время. Он крепче стянул воротник своей шинели и набрал в легкие свежего воздуха.
Над пригорком свистел ветер. Эта свистящая, суховатая музыка продолжалась секунд семь, потом прервалась, и в следующее мгновение веял только холод.
Из-за рельефа, который теперь скрывал шатры и правительственные постройки, можно было подумать, что находишься на пустынном плоскогорье, в самом центре мира, среди степей, в точности в двадцати трех метрах от пупа земли, каким его описывают историки Хубсугула: довольно-таки упитанная куча щебенки, плешивая зимою, травянистая в сезон, не слишком высокая. Если вдуматься, ничего примечательного.
Узбег сверился со своим хронометром, луковицей на серебряной цепке, которую он реквизировал у иркутского банкира в начале века, в те времена, когда якобы Красная армия не стреляла в него всякий раз, стоило ему удивительным образом появиться у подножия гор.
— Положим, — пробормотал он. — Положим, я скажу, что пора.
С озабоченным видом он вгляделся в восточную половину горизонта. Ни малейшего намека на бледность не нарушало еще ночную тьму. Тогда он решительно расставил руки и вытянул их в качестве продолжения ключиц. Он был очень напряжен, весом, никакой податливости. Словно собираясь пуститься в нечто вроде польки, задрал правое колено. Четырежды топнул правой ногой по земле. Восток не реагировал.
— Знаю-знаю, — сказал он. — На минуту опаздываю.
Вновь повеял северный ветер. Долгие минуты Узбег проборматывал прошение к Великому Выводку, чтобы тот не сердился на него за проволочку, с которой началась церемония. Он накладывал свои дифтонги на мелодию ветра в мертвых травах.
Теперь он весь, до самого нутра проникся носовым пением. Он обращался к Даме Света. Просил ее соблаговолить проснуться и быть так любезной разрешиться днем.
Снова пнул землю пяткой.
Шаманил он веско, избегая лишних жестов. Сквозь ресницы приглядывал за небом и, поскольку оно теперь претерпевало изменения, завел немного другой, более действенный гимн. Теперь он гукал трифтонгами, соединяя их плавными ретрофлексиями. Потом смолк.
В уже бездонном серо-голубом небе растворялись звезды. Вокруг тусклого под тончайшей пленкой пруда начинали щебетать птицы. Полагаю, степные каменки, но при такой высоте над уровнем моря не могу дать руку на отсечение, говорит Дондог. Из конюшен просочились жалобные стоны, разнеслось ржание. Внутри одной из юрт опрокинулся и упал железный умывальник, и через секунду донеслась жуткая брань Бабки Удвал, четвертый век прозябания которой был почат отнюдь не вчера.
День все еще трепетал.
— Мог
Теперь, когда главное осталось позади, он расслабился. Было слышно, как он вздыхает, прогоняет воздух через разные отверстия.
Он опустил руки по швам и начал копаться в одном из карманов, желая выудить оттуда предмет, который никак не мог обнаружить, — наверное, пачку сигарет, или список поручений, которые на предстоящем собрании надлежало распределить между народными комиссарами, или кусок плотного и серого ячьего сыра, каковой настоятельно требовали сгрызть желудочные колики, или, быть может, молитву Семнадцати Великим Черным Небесам, он сложил ее ночью и еще не успел выучить наизусть.
Обнаружившийся наконец с рассветом пейзаж не отличался живописностью: гладкие холмы, желтоватые, местами грязно-коричневые складки местности, бесцветные луга, словно усеянные лужицами ртути. На западе землю затеняла затемненная еще остатками ночных туч бахрома. То была тайга, первые шеренги лиственниц. Там начинался бескрайний лес, дабы тянуться и тянуться на тысячи километров, вплоть до лагерных ограждений, вплоть до той непотребной пародии, которой оказалась подменена мировая революция.
В этом направлении шла едва заметная дорога, пустынная двенадцать месяцев в году. Однако Узбег, случайно пробежав по ней глазами, внезапно заметил нечто вроде крохотной черточки, человека, которого расстояние низвело до вертикальной черной блестки на изображении — иначе говоря, до нуля.
— Что это может быть? — не мог понять президент Узбег.
Его тонкие веки сблизились. Чтобы увидеть как можно лучше, он представил себя парящей там, над тайгой, хищной птицей с орлиным взором, но расстояние было огромно. До его сетчатки не доходило ничего поддающегося истолкованию. Только через несколько часов путник станет хоть на что-нибудь похож.
— Когда доберется до Троемордвия, посмотрим, что с ним делать, — сказал Узбег.
Кругом понемногу распространялся запах горящего в печах навоза. Вокруг юрт закопошились животные, спутанные, или в своих загонах, или в совхозных стойлах. Вне круга шатров слонялось несколько верблюдов. Одетые в двадцать раз латанное-перелатанное тряпье, туда-сюда сновали трое народных комиссаров, перенося ведра или разговаривая с животными, то и дело по-братски похлопывая их по спине. У входа в свою юрту уже восседала на скамеечке Бабка Удвал. Убеленная сединами и словно затерявшаяся в чересчур просторной для нее хламиде, она курила свою первую за день трубку и наблюдала, как пробуждается Троемордвие.
Узбег подошел с ней поздороваться, выслушал рассказ о приснившемся сне, а также новый набор идеологических аргументов, который она продумала за ночь для борьбы с социал-демократией, потом зашел в пристроенную к конюшне хибару и помочился через решетку на Гюльмюза Корсакова. Тот тем временем отряхивался, поскольку Габриэла Бруна, как всегда поутру, только что вывернула на него мусорное ведро.
— Вот видишь, — сказал Тохтага Узбег. — Я же сказал, что вернусь.
Он застегнул ширинку и затем, как будто Гюльмюз Корсаков высказал морально-этические возражения по поводу обращения, которому он подвергался, как будто Гюльмюз Корсаков снова пожаловался, что ему не дают умереть спокойно, прочистил горло.