Дочки-матери
Шрифт:
Дача была расположена довольно далеко от станции Ильинская, почти на полдороге к следующей. Она не была огорожена, но справа шел длинный забор пионерского коминтерновского леи (-?), Впереди лежало просторное поле, за которым шла железная дорога. А слева и сзади прямо к дому подступал лес. Когда мы весной впервые приехали туда — еще не жить, а только посмотреть — дом пах стружкой и смолой, которая золотистыми подтеками выступила на дощатых стенах. Он до того весь сверкал новизной, что хотелось улыбаться даже от его недостроенное ги. Предполагалось, что он будет двухэтажным. Но лестницы настоящей еще не было, стояла времянка. А наверху под крышей лежали струганые доски. Ими собирались отделать большую комнату. Все это так никогда и не будет достроено. Может, потом, после нас? Но я полюбила сидеть с книгой или просто так на этом чердаке, особенно
При первом же знакомстве с этой — нашей — дачей меня обуяло невесть откуда пришедшее желание насадить цветы — много цветов. Какой это труд, я не представляла. Несколько дней после уроков я приезжала, чтобы вскопать землю и посадить рассаду. Возвращалась я со своих «сельхозработ», буквально падая от усталости, руки стерла до мозолей, верней, до того, что с ладошек все время сочилась какая-то прозрачная жидкость и я не могла их сжать. Наверно, я бросила бы это дело в первый же день, но мысль о том, что потом надо мной будут смеяться, что я только расковыряла землю и ничего не сделала, удерживала меня. В результате моих трудов у меня получилась довольно большая клумба странной треугольной формы. На ней я высадила несколько десятков клубней флоксов и по краям табаки и мелкие гвоздички, которые, кажется, называются «Шабо». Когда я вернулась из Ленинграда, треугольник мой стал белым от флоксов и Табаков, а гвоздички, невысокие и какие-то трогательно мелкие, были как пестрый кантик. Я не знаю, чем был вызван мой выбор рассады, которую тогда продавали в цветоводстве Ильинки, может, мне кто-то подсказал, но получилось очень красиво. С той поры я навсегда полюбила и гвоздику, и душистый табак, и флоксы с их слабым и каким-то беззащитно нежным запахом.
Всю вторую половину лета я была удивительно вольна решать, что мне делать. Я числилась в коминтерновском пионерлагере, который был за забором. Но мне было дано право спать дома на даче и ходить со всеми на обед в лагерную столовую или есть дома. Я могла целые дни бродить, где хочу. Дома считали, что я в лагере, там вожатый полагал, что я дома. А я большую часть дня проводила одна в лесу. Семейные прогулки я так и не полюбила.
Лес за дачей был бесконечный—мне никогда не удалось пройти его до конца. Вначале у дома он был еловый, темный и неуютный, потом переходил в сосновый почти без подлеска, и там, между золотисто поблескивающих стволов, далеко просматривались то светло зеленеющие заросли кустов малины, то тонкие, улетающие куда-то вверх, стволы берез. Ни грибов, ни ягод я не искала, просто шла и шла. Похоже, что главным наслаждением было само движение, его бесцельность — идти и идти. И смотреть. А лес как-то постепенно переходил в болото, за которое я ни разу не забредала. Уж очень свирепые были там комары. Вдоль болота я шла в сторону железной дороги и дальше параллельно ей через поселок «Отдых», в конце которого был дачный кооператив общества политкаторжан.
Там жила мамина тетя — Зина Бронштейн. Когда-то ее за покушение на киевского генерал-губернатора приговорили к смертной казни. Родственники сумели в синагоге добыть метрическую запись с уменьшенным на два года возрастом. Смертная казнь ей была как несовершеннолетней заменена на вечную каторгу. Зина никогда не спрашивала, разрешили ли мне идти одной так далеко, что я делаю, что читаю, хочу ли есть. Она как будто про всех и навсегда знала, что каждый имеет право делать то, что хочет. И это всегда хорошее дело. Все читают хорошее. Все учатся или работают только хорошо. Все хорошо себя чувствуют. И все всегда хотят есть.
Мама говорила, что Зина пишет книгу про старые времена, свою каторгу и своих друзей. И, конечно, нехорошо, что они не большевики, а эсеры. Но я никогда не видела ее пишущей или что-то делающей по хозяйству. Только кого-то кормящей. Или читающей. При моем появлении она откладывала книгу и вела меня с открытой веранды на кухню. Книгу она несла с собой. Она ставила передо мной еду и брала книгу. И сразу начинала читать оттуда что-то вслух. Она была уверена, что мне интересно. И мне было интересно. Когда я кончала свой завтрак (обед? полдник?), Зина отрывалась от книги, почему-то улыбалась — не вообще, а мне — и говорила: «Ну, иди гуляй, Руфка» или Анька, или Этька — это были имена мамы, маминой сестры, самой младшей маминой тети). Потом она говорила: «Тьфу, Люська». И начинала смеяться.
А я шла дальше. Дальше —
Чаще других на озере я общалась с мальчиками Гастевыми. Их было трое. Почти взрослый серьезный Петя мне очень нравился, но не так, чтобы этого стесняться, а просто. Он потом погиб на фронте. Средний — Ляська — был чуть старше меня, и все детство и юность я самоуверенно полагала, что он в меня влюблен, но, может, так и было. Его арестовали в 1941-м, и потом я встретилась с ним только году в шестидесятом — у каждого была своя жизнь, и встречи почти не получилось. Он теперь пишет серьезные, настоящие книги по искусству. Когда я их читаю, то как-то странно и неопределенно ощущаю в них прежнего Ляську. Младший был Юрка. Он тогда был совсем маленький, на год младше нашего Егорки. А теперь где-то, как говорят на нынешнем сленге, «за бугром».
Летом 1938 года я — уже «странная сирота» [3] — иногда ездила на дачу к Гастевым. Спали в саду. Петя и Ляська под елками, я — в нескольких метрах от них под большой, как шатер, яблоней. Юрка по вечерам ныл: «Хочу спать с Люсей». Старшие смеялись. И всем попадало от бабушки — как и у нас, в их доме бабушка была главной. А их отца — поэта Алексея Гастева — арестовали осенью 1938 года.
Потом, усталая, я возвращалась. Опять мимо болота, через сосновый бор и дальше по темному еловому лесу, в котором уже пропали все дневные звуки. Только вдруг доносится призыв горна. В лесу он не складывается в привычное «бери ложку, бери вилку», а звучит чисто, красиво, таинственно. Как будто зовет не в столовую, а куда-то далеко, к чему-то непонятно счастливому. И уже видно дачу, не всю, а только лампочку на веранде, а потом Ольгу Андреевну, накрывающую на стол. Можно пробраться через дырку забора в лагерь и идти вместе с другими на ужин, а потом сидеть у костра. Можно в дом, за стол и потом в угол тахты — с книжкой. А можно еще побродить вдоль насыпи железной дороги, вдыхая теплый, особенный, вкусно-горелый «железнодорожный» запах. Или на станцию, где продают мороженое. Выбор никем не указан. Свобода!
3
Детей, оставшихся без родителей в 1937 году (и во все годы «до» и «после»), Илья Эренбург назвал «странные сироты».
Почему так бывает, что какое-то событие, вроде как не примечательное в ряду других, — не событие даже, а просто день, час, мгновение — запоминается навсегда, становится частью твоего бытия, биографией.
Я куда-то ездила со своего санпоезда, потом его догоняла. Северная холодная ночь — то ли Няндома, то ли Мюдьюга, ведь куда только мы не возили и где не собирали раненых! Пропахший войной и бедой полутемный станционный зал. Я, умирающая от желания спать — не сидя (я сижу на лавке), а вытянув ноги. Протянуть ноги! Засыпаю и просыпаюсь почти лежа — поджатые ноги на лавке, а голова на чьих-то коленях. Незнакомый, немолодой (по моим тогдашним меркам — все за тридцать были старые), усталый капитан грустно улыбается и говорит — колени-то его: «Выспалась?». Почему я помню эту Богом и всеми географиями забытую станцию, и свои затекшие ноги, и лицо этого человека?
Лето 1943-го где-то за Сызранью, недалеко от Волги. Подножка вагона, стук колес, глаза невольно жмурятся от солнца, за ухом и шее щекотно от собственных волос. Чувство счастья от движения, всего, что вокруг и в тебе. И опять это запах неповторимости. Только теперь он чуть горек от дыма паровоза, чуть сладок от перегретой травы и степной пыли.
Предвечерний час в Багдаде. Небо светлое, чуть серое, со слабым желтоватым блеском — час заката, хотя заката вроде как нет. На фоне неба разлаписто-экзотичные силуэты пальм. Откуда-то доносятся гудки авто, приглушенные густо пахнущим розами и олеандром воздухом. Грустно от пронзающего ощущения единственности этой минуты, ее неповторимости. И ничего не произошло, просто она осталась с тобой, в тебе.