Дневники. 1918—1919
Шрифт:
Энтомолог своим примером хотел показать нам мир в своих внешних делах, где неразумное существо оса действует чрезвычайно умно. Но журналисты наши поняли иначе: кузнечики — это мы, парализованные журналисты, а осы — большевики, и нас, заложников, когда придет время, истребят, как осы кузнечиков.
Вечером пришел батюшка и сказал успокоительное:
— Завтра все двери откроются.
Двенадцать Соломонов
В камере — редакции двух газет в полном составе, двенадцать Соломонов со всеми хроникерами, корректорами, конторщиками редакции и типографии. Редактор нашей газеты в те часы, когда он пишет обыкновенно передовые статьи, вскакивает с койки и начинает говорить о политике, к нему присоединяются другие Соломоны, и все они вступают в спор на многие часы, тогда кажется, будто голодные гложут кость, гложут и гложут.
От Соломонов и курильщиков спасает нас только строгая конституция коммуны: в 11 часов спускаются койки, тушится одна лампа, на другую надевается колпак, разговор и куренье прекращаются. Мое место возле парашки, и спать очень трудно. Измученный, подхожу к дверной решетке покурить, и пока курю, старик надзиратель тихонько говорит мне о том, что русский народ теперь, как Израиль, вышел из Египта, а в Палестину придут разве только дети наши, нам уж не видеть Палестины.
Из окна видна стена, освещенная костром сторожка, за стеной темные деревья митрополичьего сада. Сторож сторожа спрашивает: скоро ли рассвет?
В шесть часов утра наш
— Эй вы, контрреволюционеры, саботажники, поднимайтесь!
Встает продовольственный диктатор, бухгалтер Государственного банка, и будит дежурного по камере. Надзиратель вносит хлеб, диктатор и дежурные режут хлеб на тонкие ломтики, делают бутерброды, заваривают чай.
Медленно рассветает. Стена еще черная, внизу догорает костер сторожа красный, стена черная, небо чудесно светит, галки поднимаются с деревьев митрополичьего сада, галки большими стаями летят куда-то по голубеющему небу — чудесные птицы, родные. Их так много, что даже Соломон обращает внимание:
— Куда-то воронье поднялось!
От Соломонов невозможно спастись. Утренние газеты один из них читает вслух, и все другие, слушая, дают свои разъяснения и потом, прочитав газету, спорят между собой, будто грызут голую кость. Они считают и учитывают, но именно потому, что они люди учета, им никогда не понять.
23 Января. День моего рождения. 1873—1918. 45 лет.
Мне было восемь лет. Мать куда-то уехала. Няня пришла из кухни и говорит: «Царя убили! о Господи! теперь пойдут на господ мужики с топорами». Пришел ночевать работник Павел, — когда мать уезжала, всегда в доме ночевал кто-нибудь из работников. Павел — самый кроткий человек в мире, — так это было странно, что мужики с топорами и Павел тоже мужик.
Мужики не пошли с топорами, а вот теперь они идут. И Павел все еще жив и до сих пор служит у нас в работниках. В моей памяти это первое начало революции [21] .
21
В моей памяти это первое начало революции. — Убийство царя Александра II народовольцами (1881) было одним из прафеноменов личности будущего писателя. Событие, которое Пришвин считал началом своей сознательной жизни, связано с няней Евдокией Андриановной. В дневнике Пришвина традиционный в русской литературе образ няни, рассказывающей ребенку сказки и поющей народные песни, вытесняется и переосмысляется. Евдокия Андриановна непостижимым чутьем понимающая трагичность и неизбежность наступающего времени и не скрывающая своего понимания от ребенка, воспитывала в мальчике готовность к будущему.
26 Января. Оглянешься на себя — не видно себя, как щепку в бушующем море. И так все кругом: один ведет мирные Брестские переговоры [22] , а кругом него гражданская война, другой, спасая Украину, топит отечество, третий в ожидании пробуждения страны запасается сухарями и монпансье. Страшно прислушаться к себе, проверить — какой ответ я дам на близком Суде. Все засмыслилось, а в общем тайное в слове потеряло свою силу. Только целы еще скромные и чистые ризы моей родины. Я надену их в последний час, и тот, кто будет судить меня, я верю, смилуется: «Бессловесные, — скажет, — проходи!» Раскинутся тогда ризы мои полями ржаными-пшеничными, благодатное время снизойдет по воде — и станут воды и нивы тихими и дремучие леса полными хвойных и лиственных тайн — куда хочешь иди! тропинкой вдоль большака, полями ржаными-пшеничными, краем ли моря теплого по камушкам или студеного моря твердыми наплесканными песками от сосенки к сосенке. Звездами ночными через пустыню еду, качаясь, на верблюде. Светлым полднем отдыхаю под дубами на камушке. Утром ранним внизу на речке умываюсь, алым вечером позорюсь на завалинке.
22
...один ведет мирные Брестские переговоры... — видимо, имеется ввиду Л. Троцкий. Единого мнения по вопросу о мире в руководстве партии не было: Ленин настаивал на немедленном заключении сепаратного мира на условиях, предложенных Германией, Бухарин выступал за продолжение войны в надежде, что это станет стимулом европейской революции, Троцкий предлагал компромиссное решение о выходе России из конфликта в одностороннем порядке без подписания мирного договора.
И все это будет вечно мое, заслуженное.
Касьян (сказка)
Одна богатая мать старая, или, может быть, притворилась мать богатая, что умирает, и говорит сыновьям своим:
— Нынче-завтра конец мой, дети мои, все я свое добро вам оставляю, и завещания от меня никакого вам не будет, любите меня — разделитесь сами, не любите и раздеретесь — так, стало быть, надо вам за то, что не любите.
Парамон, Филимон, Евсей, Елисей и пятый сын Алексей — все пять сыновей заплакали.
— Не плачьте, дети мои, — говорит мать, — мое время пришло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком... посмотрю, как вы разделитесь.
Поблагодарили, поклонились, поцеловали умирающей матери руки, вышли из комнаты и принялись за дележ.
Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон сапожником, Евсей кожемяка, Елисей слесарь, Алексей...
Парамон говорит: не хочу быть плотником, Филимон — сапожником, Евсей — кожемякой, Елисей — слесарем, Алексей — столяром.
Все заспорили между собой и задрались, а про мать и забыли, будто она уже давно умерла.
Спорили, спорили и так доходят до своих имен христианских.
Парамон говорит: «Не хочу называться Парамоном, хочу называться Касьяном — благородное и редкое имя, раз в четыре года приходит».
Филимон говорит: «Я, я хочу быть Касьяном!», Евсей тоже — все пять захотели называться Касьянами.
Как дошли до христианских имен, матушка встала.
— Перестаньте, — говорит, — дети мои, я еще поживу.
30 Января. Чан [23] . Теперь стало совсем ясно, что выходить во имя человеческой личности против большевиков невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца, самое большое, что можно, — это подойти к этому краю чана и подумать: «Что, если и я брошусь в чан?»
Блок — для него это постоянное состояние на краю чана, задолго до революции.
Другое дело — броситься в чан.
Я думаю сейчас о Блоке, который теперь, как я понимаю его статьи, собирается броситься или уже бросился в чан [24] .
23
Чан. — Чан — предмет культа у сектантов-хлыстов, а также «хлыстовский образ коллективного тела» (Эткинд). Пришвин в начале XX в. был одним из многих представителей русской культуры, кого чрезвычайно интересовало хлыстовство. В дальнейшем в дневнике писатель рассматривал русскую революцию и культуру послереволюционных лет, в частности, как развитие и осуществление сектантской традиции. Ср.: Ранний дневник. С. 175–316, 581–643; см. также: Хлыст. С. 454–486.
У
24
Я думаю сейчас о Блоке, который теперь, как я понимаю его статьи, собирается броситься или уже бросился в чан. — Речь идет о статье А. Блока «Интеллигенция и революция» (Знамя труда. 1918.19 янв.), с которой Пришвин полемизирует в статье «Большевик из "Балаганчика" (Ответ Александру Блоку)» (Воля страны. 1918.16 февр.). Ср.: Цвет и крест. С. 170–173.
«Теперь стало ясно, что выходить с теплой душой во имя человеческой личности против насильников невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца.
Идите же, кто близок этой стихии, танцевать на ее бал-маскарад, а кому это противно, сидите в тюрьме: бал и тюрьма — это подлинность. Только не подходите к чану кипящему с барским чувством: подумать и, если что... броситься в чан.
С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.
Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет "пролетарием", нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти.
Свой зов поэт печатает в газете, которая силой нынешнего правительства уничтожила другую газету, воспользовалась ее средствами и пустила по миру работников пера и приставила к себе караул из красногвардейцев.
Хорошо слушать музыку революции в этой редакции, но если бы Александр Блок 2-го января, например, принес свою статью не в "Знамя Труда", а в "Волю Народа" — ему бы пришлось эту музыку слушать в тюрьме. Вот если бы он из тюрьмы приглашал — это было бы совершенно другое и сила у него была бы не та.
Когда зарезали Шингарева и Кокошкина и весть об этом заползла в нашу камеру, ко мне подошел один заключенный и тихо сказал:
— Я пятнадцать лет писал книгу и бросил работу, забыл ее, потому что нельзя было так оставить людей. Бросить книгу было мне, как смерть, а теперь я ко второму готовлюсь, к последнему, и нужно всем к этому приготовиться, чтобы предстать с достойным ответом.
На одно мгновение тогда мне почудилась лестница жертв, и с какой-то ступеньки ее музыкально доходил смысл революции, — только не буду говорить больше, потому что боюсь сказать не от сердца и засмыслиться.
О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы — засмыслилась.
Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.
И кто говорит? О войне — земгусар, о революции — большевик из Балаганчика.
Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.
Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я — как любопытный, он — как скучающий.
Хлысты говорили:
— Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскреснете вождем.
Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.
Эта видимость Бессловесного теперь танцует, а под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, — спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется».
В архиве Пришвина сохранилось письмо А. Блока и рукопись ответного письма Пришвина, по-видимому, не отправленного адресату.
«16 февраля 1918 г. Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в "Воле Страны". Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не "Воли Страны") не нападал: но у нас — слишком разные языки.
Неправда у Вас — "любимый поэт". Как это может быть, когда тут же рядом "балаганчик" употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за "балаганчиком", откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также — и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — не "любимый поэт", а "самый ненавистный поэт".
Александр Блок.
Р. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку».
«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в "Знамя Труда") был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) много всего. (И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно.
Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору (Штейнеру. — Сост.) и пролетает, не видя России. А Вы полетели так низко над землей, что протянули (руку, чтобы) ощупать предметы - эти предметы (в крови и) огне Вам не достать, и не надо об них писать (Вы губите свои руки).
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: "Ответ кроткий".
Да, я русский кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично — я к Вам, как к себе, а не то, что Буренин к Вашему Балаганчику. Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу». (В скобках даются слова, в рукописи зачеркнутые.)
Газетная полемика с Блоком получает литературное продолжение (рассказ Пришвина «Голубое знамя» (январь 1918) и поэма Блока «Двенадцать» (март 1918) — взаимосвязь между текстами (как и полемика Блока с Пришвиным) и оказывается одним из интереснейших сюжетов в культуре начала XX в.. Ср.: Хлыст. С. 180–182.