Дневник
Шрифт:
– Je suis venue vous dire adieu… je suis tout `a fait seule… [789]
Поила ее чаем. Говорила что-то ласковое. Думала: 83 года! Думала: а маме не было 70… Сегодня уже вызвала к ней двух врачей. Что с ней, не знаю. Надо бы завтра зайти…
Завтра вечером и ночью снова буду одна. Управхозиха, заласканная и закупленная мною, любезно предупредила заранее: будет ночью обход и проверка документов. Следовательно, непрописанных ночлежников выгоню. Вероятно, обе пойдут к Ксении.
789
Я пришла попрощаться… Я осталась совсем одна (фр.).
Скоро час ночи. То пишу, то читаю: газета с декларациями Конференции трех держав, длившейся в Москве с 19 по 31
Удивительные вещи открываешь в английской литературе, самой своеобразной из всех европейских литератур, не похожей ни на одну и по времени и духу обгоняющей каждую. Теннисон – эпоха Пушкина – перекликается с нашими символистами и акмеистами гораздо более ясно и громко, нежели Пушкин (игра красками, словами, звукосочетаниями – Брюсов, Гумилев). И разве Свифт и Стерн не ближе Салтыкову-Щедрину, чем их русские современники?
790
Имеется в виду конференция министров иностранных дел СССР, США и Англии, созванная для согласования стратегии и тактики дальнейшего ведения войны, а также для выработки общей позиции по ряду международных проблем. Конференция приняла Декларацию по вопросу о всеобщей безопасности, в которой впервые безоговорочная капитуляция фашистских государств была признана непременным условием прекращения войны.
791
«Все погибает». «Ничто не погибает» (англ.) – названия стихотворений А. Теннисона (1830).
792
См.: Hallam A. On Some of the Characteristics of Modern Poetry, and on the Lyrical Poems of Alfred Tennyson // Englishman’s Magazine. 1831. August.
У нас же недавно, на конференции критиков, редактор «Звезды» Папковский, в котором заключается «быть или не быть» всех ленинградских писателей, объявил такое (заметьте, в публичном докладе!):
– Нам теперь не нужны исследования о Данте и изучение его эпохи. А вот если бы кто-нибудь мог доказать влияние русской литературы на Данте и его эпоху – это было бы интересно и своевременно…
Все так обалдели, что встретили эту «милую шалость» гробовым и покорным молчанием. Один Реизов открыто и дерзко захохотал – и смеялся долго, но один.
4 ноября, четверг. 19 ч.
Впервые затопила печку. Сижу одна – и снова блаженствую, предвкушая пиршество одиночества. Может быть, буду писать рассказ, по выражению Гнедич (и по моему убеждению) настолько портретный, что его нельзя читать Тотвенам. Она не знает, что в нем портретность не только эта. Того портрета ей не узнать. Только оригинал его может отшатнуться в скорби и горечи. Но…
Выходила: хлеб, почта. Голубое утро с обязательными в ясную погоду самолетами. Запахло заморозком, легким морозцем. Дали холодно мглились. Если бы не моя нервическая боязнь обстрелов, ушла бы куда-нибудь далеко – может, на острова даже. Гуляла бы, думала, мерзла. Захотелось бы домой, домой, к уюту, к теплу, к чашке горячего чая. И стало бы грустно: Дома нет, никто не ждет, чашки чая никто не даст, в комнате еще не топлено, уют и тепло надо делать самой – и делать его и нудно, и долго, и неинтересно.
Школа ФЗО присылает работу. «Навожу» им редакцию на всю стенгазету. Никто не умеет писать по-русски, даже старые инженеры – как Чагин или незнакомый мне Неофитов. Дети из ФЗО любят меня, прибегают ко мне радостно, и я с ними беседую, расспрашиваю. Какие горькие, одинокие, маленькие жизни! Как война отняла от этих детей и детство, и юность, и дом, и родных, и какое-то свое – крохотное, но свое – семейное завтра и сегодня. Одна такая девчурка, мимоходом обласканная мною летом, написала мне сегодня из больницы, где лежит с сентября, трогательное и милое письмецо. Зовут ее Валя Богданова. Отец, квалифицированный рабочий, пропал без вести на фронте. Мать, повар, умерла в начале 1942-го от дистрофии. Девочка, умирающая, была в то время в больнице.
Гудит печка. Пахнет уже разогретым железом труб. Отвыкла от чуда печек – все кажется: а вдруг пожар? Сушу перед огнем белье, которое неделю назад стирала Валерка: оно висит в столовой, оно не высохло. Мама вспоминается, ее хозяйство, бремя хозяйства на ней, ее годы, ее усталость и постоянная радость с нами – чтобы ничего не видели. Как она меня всегда отстраняла от всех домашних дел, упрямо и любяще:
– Успеешь, когда меня не будет! Это такая гадость. Всему научишься. Пока я с тобой, не думай об этом.
Ни о чем не думала. Руки были холеные и нежные. Руки мамы, такие красивые когда-то, с заостренными пальцами и миндальными ногтями, были рабочие, жесткие, огрубевшие. Не любила, чтобы их целовали. Несмотря на годы и на все остальное, светская дама стыдилась своих рук.
Вот и у меня теперь такие руки. И я рада: за тебя, мама! Мне жаль, что я никогда не смогу сказать:
– Для тебя, мама. Пока ты со мною, не думай ни о чем…
Вспыхивают и потухают короткие обстрельчики. Газет не получаю. Радио испортилось и чирикает непонятно. Где-то что-то происходит. Идет война. Люди умирают. На войне мой брат. Последнее его письмо – от 14.X.
Вспоминается: торжественно, тихо, всегда втроем, без гостей, с нарочным отказом случайному посетителю, проводим 1 ноября: день свадьбы мамы. И снова, как всегда, мама отходила в тень, со своими личными воспоминаниями невесты, молодой жены, молодой хозяйки.
– В моем браке не было ничего хорошего, кроме вас, – говорила мама. – 1 ноября я праздную потому, что это дало мне право на вашу жизнь.
В нашу благодарность матери за эту жизнь никогда не входил отец. Он был каким-то внешним механизмом – не больше.
– Как странно, что он ваш отец! – иногда шутила мама. – Я ведь совсем забыла об этом. Нет, вы у меня не от плоти, вы от духа, от моей мечты.
И в этот день, 1 ноября, больше всего рассказов было не о маме, не о том, что она «революционно восстала в 1897 году» против фаты, вереницы приглашенных и свадебного обеда, что она не захотела венчаться в Москве и быть «непристойной темой для разговоров» и накануне свадьбы выехала с дедушкой в Тверь, где пару и поблагославил какой-то милый, старенький ксендз, о котором почему-то все годы, несмотря ни на что, одинаково тепло вспоминали и мама и отец.
Нет, разговоры были о бабушкином доме, о детстве и юности мамы, о каких-то чудесных мелочах давно истлевшей жизни, о розах и садике дома близ Страстного монастыря, о том, как варилось варенье, как бабушка скучала без гостей…
– …ты совсем в маму! (это – в мою сторону).
– …как дедушка убегал к себе, если приходили гости… ты совсем в деда! (это – в сторону Эдика).
Как ездили в итальянскую оперу, какая была вкусная халва у Яни, а пирожные у Трамблэ [793] , как эти смешные Шимановские приказали нарисовать на потолке гостиной свой герб и кичились, кичились этим подозрительным гербом, какие у мамы в юности были чудесные друзья, студенты-персы Зият-Хановы, Измаил и Али, армянин Ахумов, Артемий Петрович (крестный Эдика, кстати), армянин Манукьянц и целая вереница пламенных и восторженных поляков, певших запрещенные национальные песни, во время исполнения которых бабушка и дедушка плакали и на цыпочках ходили проверить, хорошо ли заперты окна (рядом был полицейский участок). А тетя была всегда в кого-то влюблена, всегда боялась сквозняков и без конца перечитывала «Онегина» и заливалась слезами над участью Татьяны. (Эдик как-то заметил: тетя, вероятно, ждала какого-нибудь Евгения Онегина, а потом неизвестно зачем вышла замуж за своего паршивого мужа. И получилось, как у Татьяны, но только все-таки без Онегина…)
793
Паровая фабрика кондитерских товаров И.П. Яни существовала в Москве с конца 1880-х гг. (Денисовский пер., д. 30) и производила рахат-лукум, греческую пастилу, халву, шоколад и конфеты. Во французской кондитерской «Трамбле» на Петровке у Кузнецкого Моста, созданной в 1850 г., продавались фирменные пирожные.