Девять десятых
Шрифт:
— Да черта ли его тащить? Бросай тут, и ладно!
Голые пятки с деревянным стуком ударились об пол.
Шахов прошел мимо, но тотчас же возвратился и торопливо наклонился над телом.
Лицо этого человека (на нем висел разорванный от плеча до плеча офицерский китель, а на ногах были синие офицерские брюки со штрипками) было разбито пулей; видимо, в него стреляли в упор; глаз был выбит. Но в другом, окровавленном и напрягшемся, еще сохранилось как будто насмешливое и твердое выражение.
Слева видны были белокурые волосы,
«Он так и должен был умереть… с пробором».
Шахов выпрямился и, указывая на тело, спросил у матроса:
— Застрелили?
— Черта ли их всех, собак, перестреляешь? — хмуро ответил матрос. — Сам… Из нагана! У часового отнял.
Шахову подвели лошадь — малорослую, с лысиной на лбу, с короткими стременами, видимо только что отнятую у казаков.
«Что ж… он хорошо сделал… легко и просто!» — уже спокойно думал он, не особенно ловко садясь на лошадь и приноравливаясь к непривычному казацкому седлу,
Трудно быть в одно и то же время начальником штаба, и комиссаром полка, и представителем Военно-революционного комитета, и просто прапорщиком Турбиным, который качается от усталости на длинных ногах и отдает приказания, и принимает донесения, и подписывает свои приказы, и выполняет чужие, и, не смея спать, изредка бросает дела и начинает ходить туда и назад по комнате.
Тогда можно на десять минут забыть о том, что в Луге стоят вызванные Керенским войска, и в Москве юнкера угрожают захватить в свои руки весь город, и здесь, в Гатчине, нет ни патронов, ни хлеба.
Тогда можно подойти к окну и смотреть вниз, на плац-парад, на котором курносый император когда-то муштровал своих напудренных гвардейцев, и на Арсенальное каре, и на крытые ворота (через которые несколько часов тому назад прошел человек в автомобильных консервах, заменивший френч «верховного главнокомандующего» шинелью простого матроса), и на полосатые николаевские будки, и на готовые в путь красногвардейские отряды.
— Это, должно быть, под Сельгилево…
Турбин стоит неподвижно, прикасаясь к холодному стеклу разгоряченным лбом.
Потом, невнятно бормоча, идет по комнате и, случайно скосив глаза, видит, что худощавый человек на длинных ногах шагает рядом с ним, подражая его движениям.
Он подходит к этому человеку вплотную и смотрит на него в упор.
Из зеркала на него глядит усталое, дергающееся лицо, со впалыми глазами и острым клоком волос, который падает на лоб и висит, качаясь.
Часы революции бегут вперед, и тот, кто пытается остановить их, рискует заблудиться во времени потому, что каждая стрелка этих часов не менее остра, чем детская игрушка Гильотена, и еще потому, что колесо этих часов вертится не хуже, чем то, о которое точили свои ножи якобинцы.
Первые дни революция пытались говорить по только свинцовым языком пулеметов; но кровь рабочих на стенах Кремля,
Больше не о чем было говорить: оставалось стрелять.
И звуки этой стрельбы, которые все еще отдаются от юга Индии до севера Монголии, были звоном часов революции.
Этот звон слышен в руках того, кто заводит эти часы, и над трупом того, кто пытается остановить их, и над всей страной, по которой катится точильное колесо якобинцев.
Вдоль сводчатых коридоров проходили туда и назад вооруженные рабочие в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест-накрест переплетавшими спину и грудь.
Смольный в этот день, когда всем стало ясно, что преждевременно считать революцию бескровной, больше чем когда-либо напоминал боевой лагерь.
Снаружи у колоннады стояли пушки, возле них пулеметы с висящими лентами. Пулеметы стояли повсюду: в подъездах, в коридорах, на площадках всех трех этажей; если бы революция была проиграна, любая комната Смольного превратилась бы в укрепленный форт, и каждый форт пришлось бы брать отдельно.
Шахов, накануне вернувшийся с фронта, предъявил свой пропуск и поднялся в третий этаж.
Он остановился на две-три минуты перед листовкой, объявлявшей под гром баррикадных сражений «равенство и суверенность народов России», и быстро прошел в канцелярию Военно-революционного комитета.
Прошло два дня с тех пор, как в финской деревушке среди матросов, отправившихся при помощи своих кольтов объяснять, что убивать ни в чем не повинных парламентеров по крайней мере не имеет никакого смысла, — он нашел Галину.
С этой минуты, когда, обойдя с тылу наступающий батальон и наткнувшись случайно на лесную сторожку, он толкнул хромую, повисшую на одной петле дверь и перешагнул порог, все изменилось для Шахова.
Должно быть, навсегда он запомнил эту приземистую сторожку с задымленными стенами и страшного человека с бельмом на глазу и с пробитым пулей лбом, который и мертвый как будто еще стрелял из своего пулемета, и ее, Галину, и матроса с развороченной грудью, лежавшего ничком у ее ног.
Все было решено этой встречей. Он знал, что женщина, ради которой он готов был с радостью умереть, любит его и больше не скрывает того, что она его любит.
..........................................................................................................................
В канцелярии Военно-революционного комитета спал, протянув ноги, откинувшись головой на спинку стула, человек, которого Шахов смутно помнил: утро после бессонной ночи на двадцать шестое, чернобровый матрос и сквозь притворенную дверь — квадратное лицо с почерневшими, запавшими глазами.