Дело Кольцова
Шрифт:
Может быть, я ее напишу. Надеюсь, что именно я ее напишу“. — „Не вижу никого, кто мог бы сделать это лучше“, — отвечает молодой американец. „Без лести, — останавливает его Карков. — Я всего только журналист. Но, как всякий журналист, мечтаю заняться литературой…“»
Каждый, кто в 1936–1937 годах побывал в Испании и кому довелось прочитать «По ком звонит колокол», без труда узнал в Каркове написанный с уважением и симпатией портрет Михаила Кольцова. И уж, конечно, без исключения все, читавшие «Испанский дневник», согласятся с тем, что это и очень нужная книга, «объясняющая многие вещи, которые надо знать», и одновременно — настоящая, большая литература.
…Кольцова прислала «Правда», он должен был отвечать за точность каждого слова — можно себе представить, как ему
Еще один отрывок — из воспоминаний маршала К. А. Мерецкова.
«Мадрид встретил нас сумерками и потушенными огнями. В городе рвались бомбы. Немецкие „юнкерсы“ совершали свой очередной и безнаказанный налет. По улицам в минуты затишья перебегали люди. Один из них указал нам дорогу в советское посольство и вырвал из рук Б. М. Симонова сигаретку. Выяснилось, что народные милиционеры могут подумать, будто мы сигнализируем фашистским самолетам.
То, что прохожий назвал зданием посольства, оказалось гостиницей. Но жили в ней действительно советские граждане. Нас встретил корреспондент „Правды“ известный журналист Михаил Кольцов. Мы бросились к нему с вопросами, однако в ответ услышали:
— Положение в двух словах не обрисуешь, оно довольно сложное. Не хотите ли поесть?
Впервые за последние дни мы поужинали как следует, а тем временем сами рассказывали Кольцову о новостях на Родине. Затем опять заговорил Кольцов:
— Что вы, собственно, знаете о происходящем здесь?
Выявилось, что то, что мы знали, устарело.
— Ну, тогда я не буду рассказывать, только запутаю вас. Разберетесь сами постепенно, а сейчас скорее действуйте как военные. Тут находятся наши советники Берзин, Воронов и Иванов. Иванов пошел в Главштаб Республики. Большая часть его сотрудников только что перебежала к Франко. Берзин и Воронов скоро придут сюда.
Так мы стали вживаться в испанскую действительность. Особая Краснознаменная Дальневосточная армия, служба с Блюхером, мучившая меня полгода сильная ангина, совещания в Москве, проводы за границу, Польша, Германия, Франция — все подернулось какой-то дымкой и отошло во вчерашний день. Коричневый хлебец и апельсины на скрипучем столе, усмешка Кольцова, уличный мрак да отдаленные разрывы — вот окружающая нас реальность».
О своих встречах и о роли Кольцова в испанских событиях рассказывали многие участники войны в этой стране. Одни из самых интересных воспоминаний оставил Илья Эренбург, находившийся в Испании как корреспондент газеты «Известий».
«Трудно себе представить первый год испанской войны без М. Е. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым журналистом, но и политическим советником. В своей книге „Испанский дневник“ Михаил Ефимович туманно упоминает о работе вымышленного мексиканца Мигеля Мартинеса, который обладал большей свободой действий, нежели советский
Маленький, подвижный, смелый, умный до того, что ум становился для него обузой, Кольцов быстро разбирался в сложной обстановке, видел все прорехи и никогда не тешил себя иллюзиями. Познакомился я с ним еще в 1918 году в киевском „ХЛАМе“ [13] , потом встречал его в Москве, работал с ним над подготовкой Парижского конгресса писателей, но по-настоящему разглядел и понял его позднее — в Испании.
13
Клуб «Художники, литераторы, артисты, музыканты».
Михаил Ефимович остался в моей памяти не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и концентратом различных добродетелей и душевного ущерба тридцатых годов.
„…Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет“, — писал Пушкин. Сто лет спустя эти слова казались нам злободневными. Кольцов в беседах со мной часто высказывал оценки вдоволь еретичные: ему, например, нравился Таиров, он хорошо отзывался о книгах многих западных писателей, высмеивал наших критиков: „Любят порядок и почитают Домострой, хотя толком не знают, что это“. Вместе с тем он пуще врагов боялся инакомыслящих друзей. В нем был постоянный разлад между общественным сознанием и собственной совестью.
…Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время. Ко мне он относился дружески, но слегка презрительно, любил с глазу на глаз поговорить по душам, пооткровенничать, но, когда шла речь о порядке дня двух конгрессов, не приглашал меня на совещания. Однажды он мне признался: „Вы редчайшая разновидность нашей фауны — не стреляный воробей“. (В общем, он был прав — стреляным я стал позднее.)
…История советской журналистики не знает более громкого имени, и слава его была заслуженной. Но, возведя публицистику на высоту, убедив читателей в том, что фельетон или очерк — искусство, он сам в это не верил. Не раз он говорил мне насмешливо и печально: „Другие напишут романы. А что от меня останется? Газетные статьи — однодневки. Даже историку они не очень-то понадобятся, ведь в статьях мы показываем не то, что происходит в Испании, а то, что в Испании должно было бы произойти…“ Он завидовал не только Хемингуэю, но и Реглеру: „Напишет роман в тридцать печатных листов…“ Я понимаю горечь этих слов — я сам немало времени и сил отдал работе журналиста. Кольцов был прав — историку трудно положиться на его статьи (как и на мои статьи того времени) или даже на книгу „Испанский дневник“: она слишком окрашена временем, а рядового читателя куда больше растрогают воспоминания о Кольцове, чем его фельетоны, — он ищет всех тонов, расположенных между белым и черным, — а Михаил Ефимович был куда сложнее, чем его памфлеты или корреспонденции.
Он любил одесский анекдот о старом балагуле (извозчике), который ехидно спрашивает новичка, что тот будет делать, если в степи отвалится колесо и не окажется под рукой ни гвоздей, ни веревки. „А что же вы будете делать?“ — спрашивает наконец пристыженный ученик; и старик отвечает: „Таки плохо“. Михаил Ефимович часто хмыкал: „Таки плохо“. А час спустя он приводил в чувство какого-либо испанского политика, убедительно доказывая ему, что победа обеспечена и, следовательно, незачем отчаиваться. К людям он относился недоверчиво; это звучало бы упреком, если бы я не добавил, что он относился недоверчиво и к себе — к своим чувствам, к своему таланту, да и к тому, что его ожидает».
«Другие напишут романы. А что от меня останется? Газетные статьи — однодневки?» — говорил он Эренбургу. И это было его больным местом… Ведь он тогда еще не знал, что его будущий «Испанский дневник» люди будут читать как самый настоящий захватывающий роман. И в письме из Испании своему близкому и доброму другу писателю Ефиму Зозуле он снова возвращался к этой, терзающей его творческой заботе. Вот это письмо:
Мадрид, 14/8–37
Дорогой Зозулечка!