Чернорабочий
Шрифт:
Разозлившись на самого себя за немного извиняющийся и заискивающий тон, я грубо сказал:
– Ну, Таня. Чего-надо-то?
Она явно обиделась. А еще растерялась. Конечно, ведь такую ситуацию они с бабушкой не предусмотрели. Все казалось довольно просто: приехать, попить чаю с деревенскими пирогами – все правильно, вон кусок промасленной газеты торчит из матерчатой сумки, – поговорить о том о сем, а в разговоре так, мимоходом (ненароком? невзначай? обиняками?) выяснить главное. То, из-за чего Антонина Петровна встала в три утра и принялась печь пироги. Из-за чего ее внучка, наспех позавтракав, бежала, боясь не успеть на первый (из двух?) автобус, а после тряслась на нем часа три. Из-за чего она, не поддаваясь соблазнам Города (областной центр все-таки!), упорно пересаживаясь с трамвая на маршрутку, добиралась до нашей квартиры. Двухкомнатной. В спальном районе областного центра. Восьмой этаж, санузел раздельный, один балкон, солнечная сторона, капремонт не требуется.
Иногда я ненавижу людей. Всех людей.
Отец умер, не оставив завещания. Само это слово казалось смешным для семьи с еще советским менталитетом, с заработком заводского рабочего и воспитательницы детского сада. Да и какое может быть завещание
Поминок не было, я запретил. Есть жуткое слово: «помана», молитва за умерших. Так вот, ее, этой самой поманы, в нашем (моем, уже только моем) доме не будет. Все изменилось, но лица, жующие лица все еще стояли перед моими глазами и иногда появлялись в самых черных снах. Я справлялся.
ПТУ бросил еще полтора года назад, после того как нахамил трем тамошним «педагогам», а когда в ответ на это один из них бросил мне вдогонку: «Жид!», я ударил его в лицо. Видимо, сильно ударил: в милицию заявлять не стали только после того, как я сам пригрозил написать заявление о преследованиях по национальному признаку, а весь город знал, что у начальника районного УВД жена и сама «жидовка», Все замяли, как смогли, но педколлектив в лице декана сообщил, что житья мне теперь не будет. Я предпочел уйти сам, благо ПТУ никак не входило в число моих жизненных стремлений – опять сработало дурацкое чувство протеста, когда во время одного из особенно ожесточенных споров с матерью по поводу места, где я буду получать высшее образование, на ее последний аргумент вроде «может, ты еще и пэтэушником заделаешься, как босяк?» я обиделся за отца (он оканчивал техникум), вышел из дому, хлопнув дверью, и поступил в ПТУ. Мама тихо угасала, поэтому у нее не было сил даже ужаснуться моему поступку и, тем более, взять непутевого сына за шкирку и вышвырнуть вон из этого кошмара. А сын упрямо и гордо продолжал ходить в ненавистное училище, где не успевал по многим предметам, хамил преподавателям и, бывало, дрался с «контингентом», как на подбор, коротко стриженным, круглоголовым, преимущественно в спортивных штанах и при кепках. Разговоры в «курилках» (которыми становились любые помещения, от классов до столовой) на девяносто процентов состояли из монологов на две темы: кто, где, с кем и чем нажрался (с подробным описанием драк во время и после этого действа) и, несравненно более популярной, «про это». Правда, вместо Елены Ханги абсолютно скотски рассказывал «про это» быдловатый наглый, прокуренный и испитый гопник (бывало, что и «под кайфом»), сидя на корточках, поплевывая шелухой семечек в лужицу, образованную чьими-то слюнями, и цинично перечисляя свои и «дамины» (то есть, говоря прямо, существа женского пола, с которым рассказчик имел половые же сношения – прошу прощения за цинизм) стати, возможности, а также экзотические подробности продолжительности и места действия. (Кстати. Примерно в тот же период я узнал, откуда, собственно, происходит слово «гопник». А происходит оно из Питера, где в двадцатых годах двадцатого же века на Лиговке располагалось Государственное Общежитие Пролетариата, сокращенно ГОП, где проживало всяческое отребье. Район этот интеллигентные люди пытались обходить стороной, а за обитателями общежития закрепилось прозвище «гопники», впоследствии ставшее вполне нарицательным.)
Я ненавидел своих «соучеников» (однокашников? коллег?). Ненавидел до звона в ушах, до пелены перед глазами, до спазмов в горле и крошащихся от постоянного стискивания зубов. Не знаю, надолго ли хватило бы моего упрямства, если бы не «зверское избиение членов преподавательского состава», по выражению доблестной администрации. «Хорошо еще, надругательство не приписали», – цинично подумал я, в последний раз направляясь к выходу. И осекся мысленно: пусть не теми словами, не в той ситуации, но – омерзительный половой юморок все-таки прилип ко мне. С каким же наслаждением я хрястнул тяжеленной дверью о трухлявый косяк и вышел за территорию училища! Свобода!
Дома были тихие слезы матери и ее же уверения в предопределенности моего будущего: я буду дворником, мусорщиком, ассенизатором и бомжем, а самое страшное, что скоро непременно стану солдатом, и уж тогда мне отобьют все внутренние органы, переломают кости и отравят. Я бодро просил маму успокоиться и дать мне денег в долг. Последнее ее заинтересовало, и, прервав причитания, она подозрительно осведомилась, зачем это мне деньги, на что я изложил матери план, тщательно продуманный по дороге домой. В Российскую армию мне тоже не слишком хотелось. Поохав, она согласилась, и я, вооружившись большей частью маминых сбережений и отцовской записной книжкой, уселся у телефонного аппарата. Через полтора часа выяснилось, что имеющихся в моем распоряжении денег на справку о хронической болезни никак не хватит, и максимум, на что я могу рассчитывать, это год отсрочки. Как ни странно, мысль об Израиле возникла у меня только после того, как я положил трубку и задумался об отпущенном мне годе. Нет, до этого мы, конечно, говорили с мамой о возможности репатриации,
Он так и не успел поговорить с ней; а после смерти отца сама идея о том, чтобы куда-то уехать от его могилы, могла показаться маме кощунственной. Я и сам не думал об Израиле до того самого момента, пока не положил трубку телефона на смешные прямоугольнички рычажков. Год? Что ж…
Следующая неделя была аховой: я разрывался между поликлиникой, районной больницей, конфетно-коньячными покупками и военкоматом. В перерывах между этими мотаниями искал работу и успокаивал мать. В итоге все утряслось: три справки, усеянные лиловыми печатями, обеспечивали мне год спокойной жизни, а районный толчок, с легкой руки моего друга Мишки, приобрел нового торговца вполне популярным секонд-хендом – преимущественно детскими ношеными вещами западного производства. Мой хозяин, русский мужик с костромским акцентом по имени Гриша, колоритно выделяющийся среди прочих Арменов, Мамук и Хасанов, брал эти вещи мешками по весу, то есть по единой (очень низкой) цене за килограмм шмотья. После чего привозил утрамбованные до консистенции камня товары нам, «реализаторам» (коих у него было не меньше тридцати в разных точках города), а уж мы принимались расправлять, проветривать, развешивать и раскладывать продукцию согласно своим представлениям о товарном виде вещей. Уж не знаю, где Гриша закупался, но, без сомнения, делал он это незаконно, и именно поэтому местные толчковые менты лишь сыто жмурились, глядя на мой прилавок: ушлый Гриша купил их с потрохами. За работу я получал десять процентов от выручки, харчи мои, плюс из зарплаты вычиталась четверть стоимости аренды прилавка. Так я и работал, с восьми до шести стоя или сидя в тесном, пропахшем пылью и ношеными вещами закутке за прилавком на втором по величине из городских толчков.
Впрочем, история Чернорабочего начнется только через шестнадцать месяцев. За этот период я заработал и отдал маме ее деньги, а после похоронил ее, ушел с работы, послал всех друзей (кроме Мишки) и пил в одиночку каждый день, мысленно вешая топоры в прокуренном, стоячем воздухе родительской квартиры и разбивая о них мысли о том, что, кажется, совсем не больно, если вода горячая, а лезвие острое, и…
…И вот я смотрел на обиженную Галю – тьфу, Таню! – и чувствовал, как с самого дна моей души поднимается что-то тяжелое, обжигающе-удушливое, страшное, как начинает покалывать кончики пальцев, в глазах мутнеет и расфокусируется Тани-Галино плоское круглое лицо с дурацкими веснушками, по щекам электрофорезной волной рассыпается что-то горячее и весь я, застывший на краю пропасти, выпускаю воздух из сдавленного судорогой горла и бросаюсь вниз с размаху, отпустив все внутренние тормоза. Месяц назад у меня умерла мама. Три года назад умер отец. Все, что могло меня сдержать, ушло из моей жизни, и я ору, ору до сипа, до порванных связок, до синевы губ, грязно ругаюсь, и от промелькнувшей было мысли, что никогда – никогда! – я так не матерился при девушке, тем более родственнице, тем более поливая грязью ее и ее семью, я прихожу в ужас и от этого разражаюсь еще более отвратительными ругательствами. Галя, кажется, уже плачет, где-то на нижней лестничной площадке хлопает дверь, потом еще одна, уже наверху, а я, сорвавший голос почти до шепота, выхватываю из «сестрицыных» рук пакет с пирожками и изо всех сил швыряю в дыру между лестничных пролетов и после, понимая, что еще немного, и я разрыдаюсь, как первоклашка на последнем звонке, исчезаю за дверью своей квартиры.
И уже из-за нее, бессильно стекая на пол, выплевываю, что, если Антонина Павловна, блядь, захочет поднять жопу, чтобы увидеть своего, блядь, родственничка, ей, блядь, придется хуярить до Израиля. Блядь. Замираю, затихнув. И сквозь мыльную пену в глазах и гул соседских голосов («Милицию вызывать?», «Да погодите вы со своей милицией, что случилось-то?», «Убили когой-то, да?», «В скорую звоните, в скорую!», «Кто кричал?», «Выстрелы, вы слышали выстрелы?», «Пожар, пожар!» – все одновременно) я наконец-то понял. Вернее, почувствовал.
Последний плевок в сторону «родственников» оказался чистой правдой, и, чтобы прямо сейчас начать действовать, чтобы поскорее вырваться из окружившего меня ужаса, я встал, опираясь дрожащей рукой о стену. Мой год уже истек, военкомат мог протянуть ко мне свои хищные лапы в любой момент… и через четыре месяца я уже был в Израиле.
Глава первая
К молочным рекам
Сентябрь 2004
Не буду описывать оформление документов, прощаний, размышлений о том, что взять с собой, а что попросту выбросить, – тех, кому это интересно, отсылаю к сотням и тысячам таких описаний. Впрочем, можно просто снять трубку телефона и позвонить бабушке Циле в Хайфу (дяде Опанасу в Нью-Йорк, тете Кате в Мельбурн) или же сесть у открытого окна и, рассеянно глядя на финиковую пальму (небоскреб, ледяной торос, бархан), вспоминать, как это было у вас самих.
Всего лишь через три дня после приезда я начал кое-что понимать, а спустя неделю уже мог стать экспертом в отношениях между приезжающими в страну обетованную и самой страной. Конечно, перед тем как «репатриироваться» (я выучил это модное слово одним из первых), мне пришлось наслушаться сладких речей от товарищей из агентства «Сохнут», предлагающих рай на земле и любую помощь от государства. От развесивших уши евреев, имеющих право переехать в Израиль, требовалось всего лишь собрать документы, вещи и сесть в самолет. Критерии были до смешного просты: если ты мог документально доказать, что твои бабушка или дедушка таки были евреями, – имеешь право на репатриацию. Удивительно, но когда нацисты начали принимать антиеврейские законы, им нужно было вводить какие-то правила, чтобы отличать евреев от немцев. Основным критерием было… да-да, наличие бабушки или дедушки еврейской национальности. Интересно, думали ли об этом создатели закона о возвращении, принятого кнессетом через каких-то лет пятнадцать после выведения того же правила нацистами?..