Чайковский
Шрифт:
Существенной темой их переписки были денежные отношения. Госпожа фон Мекк продолжала регулярно высылать композитору субсидии — «lettre charg'ee» (ценное письмо. — фр.), как они стыдливо именовали денежные посылки. Из-за неисправности почты время от времени происходили недоразумения, вызывавшие беспокойство Петра Ильича, отражавшееся в его письмах братьям. Чайковский был человеком расточительным и в денежных делах беспомощным. Деньги проходили сквозь пальцы как песок, он это сознавал, и временами, особенно на первых порах, каялся или неуклюже оправдывался перед благодетельницей: «Надежда Филаретовна, простите мне, что я пустил на ветер столько денег своей поездкой в Италию! Я знаю, что Вы меня прощаете, но мне приятно просить Вас об этом. Этим я хоть несколько убавляю переполненную чашу моего гнева и злобы к самому себе. Боже мой, как это все досадно, как грустно!»
Позднее, в случаях особенно больших расходов, в практику вошло просить вспомоществования на несколько месяцев вперед, и, как правило, это удавалось. Надо отдать
Хотелось бы, чтобы это была последняя присылка. Не знаю отчего, но мне на этот раз как-то тяжело было сознание своей эксплуатации изумительной щедрости этой женщины».
Угрызения совести приводили даже к тому, что Петр Ильич, мучимый противоречивыми чувствами, заставлял себя отказываться от денег, присылаемых сверх оговоренной суммы. Из письма Анатолию от 14/26 декабря 1878 года: «Вчера я показал подвиг необыкновенного гражданского мужества. Н[адежда] Ф[иларетовна] в своем прощальном письме (она уезжает сегодня) прислала все счета по вилле Bonciani уже уплаченные, кроме того двести франков на случай, если из-за рукописи я засижусь здесь, и две тысячи франков золотом на издание сюиты! Хотя деньги у меня есть, но не особенно много, а именно две тысячи пятьсот франков, которых должно мне хватить до 1 февраля, а потому ох, как мне не помешала бы для Парижа эта сумма! Но меня обуяло гражданское мужество. Я нашел, что просто неприлично брать с нее, кроме всего, что она для меня делает, еще деньги на издание, которое мне не только ничего не стоит но еще приносит гонорарий от Юргенсона. <…> Ну, словом, при самом ласковом письме я возвратил ей две тысячи двести франков, а теперь (о, стыд и позор) жалею».
Но если у Петра Ильича и проявлялось «гражданское мужество», вслед за ним, увы, следовали приступы сожаления об этом. Думал ли он, что помощь от «лучшего друга» может прекратиться после его возвращения в Россию? Если да, то он заблуждался. В письме от 12 февраля Надежда Филаретовна заявляет: «Теперь я хочу поговорить о другом предмете, касающемся только нас двух, т. е. Вас и меня, и я желала бы раз навсегда разъяснить этот вопрос между нами и дать ему право гражданства в кодексе наших отношений, так чтобы и говорить об нем уже больше не надо было. В одном из Ваших последних писем Вы спрашиваете меня, не приходила ли мне в голову мысль, что Вы могли бы уже вернуться в Москву, приняться за занятия в консерватории и жить по-старому. <…> Еще раньше в другом письме Вы сказали, что надеетесь скоро перестать принимать от меня установленную ассигновку. Так вот по поводу-то этой связи, которую Вы делаете между Вашим возвращением в Москву и моим участием в Вашем хозяйстве, я и хочу говорить, но прежде чем приступить к самому предмету, я хочу еще объяснить Вам некоторые мои понятия о правах и обязанностях между людьми»… — и далее следует пространное рассуждение на нравственные темы, завершающееся известной фразой: «Я не ставлю никакого срока моей заботливости о всех сторонах Вашей жизни. Она будет действовать до тех пор, пока существуют чувства, нас соединяющие, будет ли это за границей, в России ли, в Москве, — она везде будет одинакова и даже в тех самых видах, как теперь». 26 февраля Чайковский отвечает «а это: «Относительно того, что Вы хотите и по возвращении моем в Россию продолжать Ваши заботы о моем материальном благополучии, я скажу следующее. Я нисколько не стыжусь получать от Вас средства к жизни. Моя гордость от этого ни на волос не страдает; я никогда не буду чувствовать на душе тягости от сознания, что всем обязан Вам. У меня относительно Вас нет той условности, которая лежит в основании обычных людских сношений. В моем уме я поставил Вас так высоко над общим человеческим уровнем, что меня не могут смущать щекотливости, свойственные обычным людским сношениям. Принимая от Вас средства к покойной и счастливой жизни, я не испытываю ничего, кроме любви, самого прямого, непосредственного чувства благодарности и горячего желания по мере сил способствовать Вашему счастию».
И с не меньшей прочувствованностью он пишет
Как видим, благие намерения «не привыкнуть» налицо. Но с годами его избалованность давала о себе знать. Денежная зависимость создавала серьезные психологические сложности для Чайковского по отношению к своей меценатке, и временами интонация писем ей сильно отличается от интонации упоминаний о ней в письмах братьям. Обвинять композитора в сознательном лицемерии было бы несправедливо. Нельзя забывать, что он был натурой капризной и неуравновешенной, полностью зависел от настроения и время от времени поддавался приступам раздражения и злобы даже в отношении людей горячо любимых — братьев, сестры, племянника Боба. Письма его пестрят соответствующими высказываниями, однако раздражение это всегда оставалось поверхностным, быстро проходило, и даже самый требовательный и скрупулезный анализ не в состоянии обнаружить разницы между используемой им в подобных случаях интонацией и фразеологией и теми (заметим, кстати, весьма нечастыми) колкостями, которые он позволял себе в адрес Надежды Филаретовны.
Но все эти неприятные моменты тонут в океане благодарности, искренность которой несомненна. В тот первый год такие излияния были особенно частыми, что неудивительно, ибо «лучший друг» буквально вытащила его из безумия — многие пассажи такого рода приводились выше. Вот еще: «Я Вас люблю всеми силами души моей и благословляю ежеминутно судьбу, столкнувшую меня с Вами»; «Вам и двум милым братьям моим, именно вам троим, обязан я тем, что я не только жив, но и здоров физически и морально. <…> Много, часто думаю я об Вас, друг мой! Как бы мне хотелось, чтобы Вы были счастливы, здоровы, покойны, веселы! И как я бессилен содействовать этому! Но если моя любовь и благодарность к Вам когда-нибудь найдут случай выразиться фактически, то знайте, что нет жертвы, которой я не принес бы Вам»; «Друг мой! благодарю Вас за всю Вашу неоцененную дружбу ко мне. В ней я почерпаю великое утешение и никогда уже не паду духом до слабости»; «Как я ни привык и ни избалован изъявлениями неоцененной дружбы Вашей, сделавшейся теперь краеугольным камнем моего счастья и спокойствия, но при каждом новом письме приходится снова удивляться изумительной доброте Вашей»; «Вы поистине мой добрый гений, и я не имею слов, чтобы выразить Вам силу той любви, которою я Вам отплачиваю за все, чем я Вам так безгранично обязан».
Что бы ни утверждали скептики, те же эмоции часто встречаются и в письмах братьям: «Боже мой! Что бы я делал без m-me Мекк! Да будет тысячу раз благословенна эта женщина!»; «Получил письмо от m-me Мекк, которая в восторге от моей симфонии. Какая она милая! Как тепло и лестно ее письмо!»
С рыцарской горячностью защищает он ее в письме Николаю Рубинштейну, время от времени с ней конфликтовавшему: «Относительно этой женщины я тебе не могу не сказать, что никогда доброта, деликатность, щедрость, безграничное великодушие ни в одном человеке не соединялись с такой полнотой, как в ней. Я ей обязан не только жизнью, но и тем, что могу продолжать работать, а это для меня дороже жизни. Мне было за нее обидно, что ты и ее так же мало понимаешь, как и меня. Она именно не взбалмошна. Для меня это просто какая-то неоскудневшая рука провидения. Нужно знать ее, как я ее теперь знаю, чтобы не сомневаться в том, что есть еще люди столь непостижимо добрые и доверчивые. Я просто эксплуатирую ее доброту, и это было бы для меня очень мучительным сознанием, если б она не умела успокаивать и заглушать упреки моей совести».
Как мы видим, накал чувств здесь — на уровне ее эмоционального отношения к нему, несмотря даже на некоторую экзальтированность интонации. Надежда Филаретовна была фанатически влюблена в своего невидимого корреспондента.
«Ваша музыка и Ваши письма доставляют мне такие минуты, что я забываю все тяжелое, все дурное, что достается на долю каждому человеку, как бы ни казался он хорошо обставленным в жизни. Вы единственный человек, который доставляет мне такое глубокое, такое высокое счастье, и я безгранично благодарна Вам за него и могу только желать, чтобы не прекратилось и не изменилось то, что доставляет мне его, потому что такая потеря была бы для меня весьма тяжела», — пишет она в одном письме; «Невозможно выразить, сколько добра доставляют мне эти милые письма, каким благотворным бальзамом служат для моего истомленного сердца, одержанного несовладаемою тоскою. Когда я выхожу в свою гостиную и вижу на столе конверт с так знакомым милым почерком, я чувствую ощущение как от вдыхания эфира, которым прекращается всякая боль», — пишет она в другом письме; и еще: «Впрочем, моя любовь к Вам есть также фатум, против которого моя воля бессильна».
Делая скидку на условности, требования риторики и то, что они не могли узнать друг друга столь глубоко, как это происходит при личном знакомстве, невозможно не оценить возвышенность чувств, выражаемых ими обоими. Кризис в жизни композитора миновал, она вошла в свою колею. Постепенно и естественно излияния, подобные процитированным, с обеих сторон становились реже — но существенно, что пусть и не столь часто, но они продолжались. В их переписке почти до самого конца встречаются эмоциональные всплески на таком же уровне, как и в начале.