Чайка
Шрифт:
— А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают.
— Ложь это! — возмущенно сказала Катя.
— Вот и я тоже… — обрадовался Михеич. — Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться?
И опять — настороженно:
— А мост-то строится, дочка?
— Строится.
— Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут?
— Нет.
— Не пойдут?
— Не пойдут, — убежденно подтвердила Катя.
Михеич схватил обе ее руки, сжал.
— Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит?
Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали
— Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни?
Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан.
— Да ведь, детки, я — в селе, народ — на каторге. Мало видимся.
Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю.
— Катерина Ивановна! — Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: — В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, — не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее…
Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок.
Из темноты донесся оклик Васьки.
Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед.
— Вам виднее, — повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом.
— Дальше не проедешь, — заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать.
Глава двадцать четвертая
Взошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег — первый снег в этом году.
Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки.
Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву.
Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев — не помилуют, разорвут.
Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы.
Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось — некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег.
Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..»
Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать — пошевельнуться.
Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову.
«Просчитался!»
Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса — этого дьявола с ледяными глазами.
Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница — не колхозная, нет! — его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности,
В газетах печатали, грамотами оделяли… Благодарил, во весь рот улыбался, порой и слезу смахивал настоящую! А высушивать ее… торопился домой — в единственное место, где мог он по-прежнему оставаться самим собой, Здесь закрывал наглухо ставнями окна, запирал все двери и бил жену с сыном смертным боем. Бил и, задыхаясь, выкрикивал: «За что? А за то, чтобы знали: жив Тимофей Стребулаев! Жив!..»
Когда немцы перешли границу, сердце радостно заколотилось, но еще была неуверенность: крепкий народ стал — не то, что раньше.
Чем мог, помогал немцам: опаивал лошадей, ломал машины, но с показной стороны работал образцово: береженого бог бережет. А вот когда залпы немецких орудий стали слышны на хуторе, неуверенность сразу пропала, и он широко перекрестился: «Пришел час мой!» Дождаться, пока закончатся бои в районе, нехватило терпения. Приказав жене достать праздничные рубаху, брюки и сапоги, он оделся, растроганно поцеловал свою глупую бабу, похлопал Степку по плечу и пошел к немцам.
Это и было промахом.
Смутная тревога на этот счет зародилась в первый же день «работы» на строительстве, а вчера, и особенно во время порки, будто в зеркало на свою судьбу заглянул: просчитался!
Годы ждал терпеливо и умно, а теперь сразу все перечеркнул. Не в старосты надо было выскакивать, а еще хитрее — уйти в себя и ждать… Месяц, два, а может, и три… покуда немцы с Москвой разделаются. А сейчас какая от них защита, ежели они и себя-то как следует обезопасить не могут: из-за каждого дерева в них стреляют… Нет защиты, а «земляки»… не пощадят, по глазам видно — убьют… Не завтра, так послезавтра, не через неделю, так через две… И не придется насладиться былым счастьем, по которому, кажется, душа до дыр изныла. А ведь он не стар и крепок. Долгие годы бы прожил… еще, пожалуй, столько, сколько позади осталось.