Буря
Шрифт:
— Нас на север поворачивают — к Неману. Если так пойдет, скоро граница… Помнишь, ты в сорок втором говорил — кончится война, напишешь роман. Тогда и писать не о чем было — сидели на одном месте, а они долбали. Вот теперь материал, что ни день, то глава романа…
Минаев улыбнулся:
— Нет, Осип, роман кончен — на том кургане. Теперь множество событий, это правда. Каждый день берем новый город. Вчера Леонидзе генерала поймал, ничего, ручной, взял «Казбек» и расчувствовался. Мне какие-то итальянцы попались, говорят, что были на Додеканезских островах, не хотели больше воевать, ну немцы их и приволокли к Минску — пусть землю роют. Полная экзотика, не считая, что возле Березины я словил одного французика из «легиона», причем это не двенадцатый год — я думал, он маршал Ней, а он оказался
— Ну, а почему это для романа не годится?
Минаев задумался.
— Не знаю, как тебе объяснить… На курганчике все решалось. Там действие происходило внутри: кто выстоит — мы или они?.. А сейчас происходит классическая операция, будут разбирать во всех военных академиях. Приговор в общем уже вынесен, остается привести его в исполнение. Мы это сделаем, ясно… А я теперь часто думаю о том, что будет после победы. Может быть, это преждевременно, фрицы еще здорово дерутся, и я вовсе не убежден, что доживу до победы, — дело случая… И все-таки я думаю именно об этом — как будем жить, отстраивать города, что изменится, как все сложится и в мире и дома… Видишь, муравейник какой… Я нечаянно немного разорил — и вот, когда ты пришел, я глядел — удивительно, они сразу заметались, тащат прутики, трудятся, одни туда, другие сюда, озабочены, этакие черти!.. Может быть, я и не напишу романа про войну, а проживу еще лет тридцать или сорок и напишу интереснейший роман…
— Про что?
— Ни про что. Про обыкновенную жизнь…
Он встал, отряхнулся, спросил:
— Значит, к Неману? Экзотика! Наверно, сегодня мы освободим австралийца, который сражался на Соломоновых островах, на меньшее я не согласен.
3
Сколько раз Ширке думал об этих лесах, но он никогда не представлял себе, каковы они изнутри. Он был подавлен глубиной и тишиной: это, как море, когда ныряешь. Ширке знавал, только немецкие леса, прибранные, уютные, с хорошими дорожками, с зелеными скамейками, с надписями — «цветочная поляна», «охотничий павильон». Те леса были продолжением знакомой организованной жизни. А это хаос… Теперь он понимал, откуда появились такие люди, как «Иван»; русские могут, сколько угодно, ссылаться на книги, это первобытные создания, их сила в близости к природе…
В первый день Ширке, несмотря на трагизм положения, восхищался пущей, сравнивал ее с готическими соборами, вспоминал стихи романтиков. Всю жизнь в Ширке боролись две страсти: жажда организовывать, любовь к порядку и презрение к толпе, культ одиночества. «Великая Германия» для него была такой же абстракцией, как эта пуща, пока он сюда не попал. Он не любил людей, считал, что за редким исключением они мелки и глупы, а ко всему дурно пахнут (на собраниях его всегда поташнивало). Он понимал фюрера, который построил дом в Берхтесгадене среди гор… Этот лес казался ему вышедшим из тьмы времен; по таким лесам бродили германцы, когда не было ни торгашей, ни глупых теорий равенства, ни близорукой науки.
Ночью ему стало страшно. Он не был малодушным, но одно дело видеть перед собой врага, другое — очутиться среди чуждой стихии. Ночь в лесной чаще была необычайно темной; напряженная тишина казалась обманчивой — хруст ветки, вскрик ночной птицы заставляли сердце учащенно биться. За каждым деревом могли оказаться партизаны. Кто-кто, а Ширке знает, что в этом лесу их много, именно отсюда они пришли в город…
С Ширке было около тридцати человек — четверо из комендатуры, остальные солдаты. Майор Ширке был старшим; он старался подбодрить других, говорил, что они скоро доберутся до немецких частей. Но уже в ту первую ночь он понял, что умрет. Эта мысль его не испугала. Он обращался к дубам, шумевшим некогда над рыцарями, вспоминал стихи Уланда. И вдруг он побелел от ужаса — ему показалось, что перед ним бандит; это был лейтенант Вернер. К счастью, никто в темноте не увидел, что пережил майор.
Все произошло неимоверно быстро. Давно ли он снисходительно объяснял бургомистру, что союзники завязли на нормандском побережье, а красные радуются и ни за что не придут им на помощь… Они едва выбрались из города. Рассказывали, что
Один человек должен диктовать свою волю всем, в этом смысл эпохи — мы перечеркнули девятнадцатый век. Кайзеру приходилось считаться с настроениями какого-нибудь седельщика. Бюллетени — вот убожество духа! Как будто можно определить арифметикой превосходство Гете над свинаркой! А раз есть человек-фюрер, должен быть и народ-фюрер. Кому же направлять человечество, как не нам?.. Даже если нас теперь разобьют, мы это осуществим — через двадцать, через тридцать лет, Ганс увидит…
Бедный мальчик, где он? Наверно, в Нормандии, там очень тяжелые бои, союзники хотят подавить нас техникой… Он не подготовлен к таким испытаниям, мать его слишком баловала. Да как было его не баловать?.. Он в детстве походил на херувима, локоны, голубые глазенки, наивная улыбка…
Ширке расчувствовался и громко вздохнул…
Сколько они блуждают в этом проклятом лесу? Кажется, четвертый день… Мучает голод. Они давно съели все, что захватили с собой. Теперь едят ягоды. Когда Ширке в первый день сорвал чернику, он умилился: вспомнил, как мать готовила черничный пирог, а он таскал ягоды, и мать говорила «покажи язык». Сейчас ему опротивела черника, хочется съесть кусок горячего мяса… Их теперь всего девять человек, остальные разбрелись — трусы — пошли навстречу красным. Остались лейтенант Вальтер, фельдфебель Глезер и семь рядовых. Но и на этих трудно положиться; фельдфебель утром сказал: «Лучше выбраться из леса, если мы попадем на русских солдат, это полбеды, лишь бы не встретиться с бандитами…» Напрасно Ширке ему сказал, что одна смерть не краше другой, фельдфебель упорно повторял: «Лучше выйти на дорогу»… Сейчас я для него не майор, а такой же бродяга, как он. Наслышались про равенство, и вот этот остолоп убежден, что его шкура столь же драгоценна, как жизнь фюрера. Прав был Диоген, когда среди белого дня с фонарем искал человека.
Они вышли на дорогу не потому, что в споре победил фельдфебель Глезер. Шли они по компасу; у Ширке была карта; но на ней не значилась та дорога, на которую они вышли: ее проложили партизаны для танков красных.
Завидев русских, Ширке приказал лечь и открыть огонь. Русские тотчас ответили, одного солдата убили, Ширке был легко ранен в левую руку. Он схватил автомат убитого, приготовился к бою, и здесь произошло нечто непонятное — он сам потом не мог объяснить себе своего поведения: когда лейтенант Вальтер поднял руки, Ширке, как завороженный, отбросил автомат и тоже поднял правую руку.
На сборном пункте для военнопленных Ширке сидел один, ни с кем не разговаривал. Лицо его выражало страдание. Все думали, что боль причиняет ему рана. На самом деле он терзался: почему я поднял руки?.. Неужели в решительную минуту я, старый наци, предал фюрера, как примазавшийся мальчишка?.. Он просидел так несколько часов, и вдруг ему пришло в голову, что он должен жить ради фюрера. Если нас разобьют, кто передаст молодым историю великих лет? Я должен жить, чтобы сказать детям Ганса: мы были в Париже, были в России, были там и будем… Нужно передать эстафету следующему поколению… Ширке успокоился, даже повеселел. Он начал думать о другом: накормят ли нас сегодня? Русские — дикари, от них нельзя ждать ничего хорошего… Опасения его не оправдались: им дали хлеба и консервов. Он жадно ел и улыбался.