Бэлла
Шрифт:
Ныне третья республика — псевдоним диктатуры наиболее проституированных политических интриганов и карьеристов.
В романе «Бэлла» Жан Жираду дает столкновение идейно-либерального вечера и интригански-карьеристического сегодня республики.
Две семьи французских политиков. Обе в течение нескольких десятилетий поставляли Франции президентов, премьеров, председателей палат.
Старшая семья представляет собою честь и талант нации. Она хранительница лучших традиций французской демократии. Она воспиталась на искренней суб'ективной варе в народоуправство, в суверенитет народной воли. Власть для этой семьи поэтому была великим служением народу. Другая семья — более молодая. Это семья Мильеранов, Брианов, это семья, где за каждой деталью выглядывает образ Пуанкарэ. Она смеется над старыми сказками. Если она продолжает какую-нибудь традицию, то это традицию политики из «Восстания ангелов» А. Франса. Оттуда она усвоила принцип: «La guerre — c'est l'affaire». Война — доходное дело..
Для Ребандара — читай для Пуанкарэ — война лишь средство для преуспевания, для повержения в прах врага — семью Дюбардо. Взяв под подозрение патриотизм Дюбардо, он больше, чем с Германией, воюет с ними и занят их изоляцией больше, чем изоляцией Германии.
И так сильна в «демократической» и «свободной» Франции власть интриги, столь неограничена мощь прохвоста, что Ребандар-Пуанкарэ отлично в этом преуспевает. Никто не смеет больше не только заступиться за Дюбардо, но даже встречаться с ними. Почтальон, изнывавший раньше под тяжестью посланий, адресованных Дюбардо, больше не останавливается у их виллы, ибо никто больше не смеет даже частного письма им написать. Лишь у одного Анатоля Франса хватило мужества прислать, однажды, письмо, и у мадам Кюрэ стало независимости, чтобы раз по телефону позвонить.
До того над Францией висит страх перед кулаком политического интригана.
И никто больше не питает никаких иллюзий насчет природы власти Ребандара-Пуанкарэ.
Ребандар каждое воскресенье
Парламент — надоевший всем спектакль. Кулуарные махинации — вот живая жизнь.
Драма капитуляции старых принципов демократии перед махинациями банкиров и кулуарных дел мастеров находит свое выражение в конфликте главы дома Дюбардо с главой дома Ребандара.
Острота этого конфликта развита через любовь невестки Ребандара к сыну Дюбардо. Ее гибель — это гибель либерального романтизма, растоптанного сапогом Пуанкарэ-Война…
Как спасти свою Бэллу? Это Жану Жироду неизвестно. О Бэлле он рассказывает, что каждый раз, когда Ребандар отправляется, чтобы говорить с мертвецами (т. е. произнести речь на открытии памятника погибшим на войне), его невестка отправляется к живым, чтобы молчать с ними.
Таким же образом сам Жан Жироду молчит с живыми, не зная слов, чтобы указать путь спасения от Ребандаров-Пуанкарэ. Такой путь ему заказан. Третьей силы, силы пролетариата, который рассудит спор между старым романтическим либерализмом и оголтелым буржуазным империализмом, он не видит. Он ограничивается лишь идеализацией добрых старых демократов, над чем трезвые Пуанкарэ столь же потешаются, как Ребандары надсмехаются над Дюбардо,
Но тем убедительнее каждая страница этой книги, изумительно тонкой по силе анализа и необыкновенно задушевной по лиризму образа Бэллы, говорит о том, что царству Ребандаров-Пуанкарэ должен быть положен конец.
И.Нусинов
ГЛАВА ПЕРВАЯ
У моего отца, Рене Дюбардо, кроме меня, было другое дитя — Европа. Когда-то она была старше меня, но во время войны оказалась моложе. Отец уже не говорил мне о ней как об умудренном годами и опытом существе, судьба которого была почти устроена; он стал произносить ее имя нежнее прежнего, но с тревогой, как произносят имя юной дочери, которую нужно выдать замуж, и мои советы — советы молодого человека — казались ему небесполезными. Отец был — если исключить Вильсона — единственным полномочным министром в Версале, работающим над воссозданием Европы с истинным великодушием, а если говорить о компетентности, то — единственным без всякого исключения. Он верил в договоры, в их силу, в их обязательность. Племянник того, кто ввел синтез в химию, он считал возможным, особенно при современной высокой температуре, создать новые государства. Вестфальский трактат создал Швейцарию, Венский конгресс — Бельгию, государства, обязанные именно искусственности своего создания тем, что в них веял естественный дух нейтралитета и мира. Версаль должен был, в свою очередь, помочь появлению на свет новых наций, которыми была беременна Европа, и которые, вполне развившись, все еще оставались в ее недрах. Мой отец помогал в этой задаче Вильсону и сделал даже больше: он дал толчок центральной Европе, и юные нации потянулись к северу или югу, к востоку или западу. Во время своей юности, студентом, отец зарабатывал себе на жизнь, составляя для Большой Энциклопедии заметки об исчезнувших или порабощенных народах. На конгрессе в Версале — этого никто не заметил — он забавлялся исправлением тысячелетних несправедливостей: возвращал чешской общине то, что было у нее отнято каким-нибудь государем в 1300 г.; восстановлял права прибрежных городов, которым в течение нескольких веков было запрещено ловить рыбу в реке, и его именем (именем Дюбардо, которым в честь моего деда, т.-е. дяди моего отца, назывались фильтры, электрические токи, математические аксиомы) юные государства, двигаясь вперед по своим новым территориям, называли теперь водопады и озера, а затем все, что поднималось над эгоистической жизнью, также (носило теперь имя Дюбардо — то имя, которое носил и я. Им назывались госпитали, школы, железнодорожные станции. Вместо радостного крика «Таласса» [1] , страна, для которой отец добился выхода к Адриатике, с криком «Дюбардо» посылала свою армию к морю. Если в старости я захочу поселиться — как это любят делать вдовы великих людей — на той улице или в таком уголке земли, который носит мое имя, то мне придется выбирать между вершинами гор, полуостровами, мысами и вообще такими пунктами земли, которые господствуют над другими. Когда отец путешествовал по Чехо-Словакии и в Польше, крестьяне толпами являлись к нему, умоляя его разобрать судебные процессы, тянувшиеся по двадцати лет. И он разрубал все эти запутанные узлы судебных споров, удовлетворяя обе стороны и не предлагая разрубать детей, как царь Соломон.
1
Thalassa!thalassa! — море! море! (по-гречески) — радостное восклицание десяти тысяч греков, руководимых Ксенофонтом, когда, изнуренные шестнадцатимесячным отступлением, они увидели море. Описано самим Ксенофонтом в «Анабазисе». (Прим. пер.)
Отец смотрел на войну без всяких иллюзий. Его перу принадлежат в Большой Энциклопедии также заметки о бичах, истреблявших человечество, и о некоторых зловещих датах, о тысячном годе, о чуме, о гуннах. Он знал, что худшее нельзя остановить. Второго августа 1914 года, когда я еще надеялся, что кроме капрала Пюжо, убитого уже, удастся каким-то неслыханным счастьем избежать других жертв в этой войне, он знал, что миллионы людей уже пошли на гибель. Он и сказал мне все это на другой же день, когда я отправлялся в мой полк. Он не был ослеплен ни незнанием, ни общим легковерием — и не считал нужным утешать других ложью. Я был единственным солдатом, отправлявшимся на войну с сознанием, что она опасна, и отец достаточно уважал меня, чтобы знакомить меня с каждой новой опасностью. Расточительно тратя заряды по приказанию начальства, я знал, что у нас нет боевых припасов. Когда ложная тревога вызывала треск залпов по всему фронту, я отчетливо видел, как это через минуту вело за собой опустошение в обозе с боевыми припасами нашей роты, а к вечеру — в поезде, а на другой день — в арсеналах. Когда вся армия вечером снимала кэпи с противогазом и открывала на ночь лица, я знал, что час удушливых газов приближается. Каждый раз, когда нас гнали в «последнюю» атаку, я вспоминал, что мы заказали в Австралии запасы военного сукна на четыре года. Я знал, что японцы не придут, что кронпринц не грабил, что председатель общества увечных получил свою рану от своего товарища, охотясь за диким кабаном между траншеями. Я был атомом войны, очищенным от всяких обманов, у меня не было другого основания надеяться, кроме надежды; надежда была у моего отца таким же чувством, как слух или зрение; унаследовав ее от него, я питал ее нашими исключительными бедствиями. Конечно, невесело слышать позади себя грохот 75-дюймового орудия, мешающий вам спать и вызывающий ответные залпы, когда известно, что во Франции имеется запас снарядов только на два дня. Но я успокаивался во время моих отпусков при одном взгляде на отца, раскрывающего передо мной все опасности войны. Он приходил в ресторан около моего вокзала, где мы назначали друг другу свидание, несколько раньше назначенного срока, всегда довольный и бодрый. Это были единственные дни, — говорил он мне, — когда его заменяли на работе, и он не оставлял меня до вечера. Отец передавал все дела и всех союзников старому генералу Бримаду, которому безусловно верил, ибо Бримаду был неспособен понять доводы какого-либо штатского и не соглашался из зависти ни с одним военным аргументом. Это были дни Вердэна. Я взял Дуомон. Я радовался, как те, которые не потеряли понапрасну своей жизни. Отец тоже был весел, весел, как те, кто не потерял своего дня: он сумел добиться от короля-союзника обещания, что его армия не всегда будет отдыхать, а от англичан, — что они не эвакуируют Салоник. Мы шли в кино, несмотря на Бримаду, который напрасно телефонировал, не желая брать на себя ответственность на следующую ночь. Каждый новый председатель кабинета министров лишал моего отца своих милостей, но на первом же завтраке, в первое же путешествие расположение министра возвращалось к отцу: французы, особенно, когда они министры, любят играть, а мой отец знал все игры, которыми развлекаются различные поколения и расы, все эти легкие опиумы для народов, как-то: биллиард, лото, манилла [2] … Председатель совета министров не может отказать в доверии человеку, игравшему с ним в мяч в замке в Мадриде. В эти вечера, во время конгрессов, мрачные, как вечера в провинции, мой отец умел играть в Лондоне в домино, в Спа — в шашки, в Каннах — в бирюльки. Уже в вагоне-ресторане, привлеченные этим бонто [3] , в котором отец никому не давал обыграть себя, министры дарили его своей дружбой, и это было их счастьем, так как одному он сейчас же указывал, где находилась Висла, и вручал свою карту Европы, давая ему серьезные преимущества перед Вильсоном и Ллойд Джорджем. Для другого — подбирал Сирию, выпавшую из корзины, и присоединял ее к приданому Франции. Он, может
2
Манидла — игра в карты. (Прим. пер.)
3
Бонто — игра в карты. (Прим. пер.)
У отца было пять братьев, все члены Института [4] , и две сестры замужем за государственными советниками, бывшими министрами, и я гордился моей семьей, когда я видел ее всю в сборе, в дни семейных праздников или вакаций в имении моего дяди Жака в Берри; это поместье не было родовым — оно было нам продано каретником из Шатору, который получил его от одного виноторговца из Лашатр. На имении не было отпечатка ни ремесла, ни касты. Дом ничем не был оригинален, хотя наши предшественники и старались придать ему некоторые украшения в связи с своей профессией. Провинция эта не была нашей провинцией. Случай привел нас в округ Аржантона, где мой дядя хотел изучать гадюку лесов Берри. Но в этом саду, тенью и фруктами которого мы пользовались не по наследству, а благодаря ряду банкротств, где самыми большими насаждениями, выращенными нами, были горошек и капуста, под этими буковыми деревьями, на которых ни один из наших предков не вырезывал своего имени, перед этой страной виноградников и земляных груш, куда мы были приведены из Парижа змеей, мои пять дядей и мой отец расцветали и улучшали цвет своего лица совершенно так же, как и в жилище своих предков в родной провинции. Это было чувство благополучия и радости; это оздоровление всех их органов шло к ним не от широкого пейзажа, не от террас или дальних холмов и видов на долину реки Крез. То же испытывали они, когда мы проводили каникулы на мельнице, спрятавшейся за своей плотиной, или в замке Людовика XIII, на совершенно плоской равнине, куда мы попали из-за дяди Жака, директора музея, изучавшего миграцию животных и растений, который с июня переезжал с места на место туда, куда во весь голос звали его особые виды лишаев, орлов или щук. На последнем участке, выбранном переселяющимися животными, мы устраивались и отдыхали. Пройдя в двадцать лет благодаря такому темпу тот путь, для которого французской флоре и фауне потребовалось десять миллионов лет, шесть братьев приобрели талант устраиваться среди любой страны и любой обстановки. У нас не было иного фамильного кладбища, кроме Пантеона. Дяди и мой отец были просто жителями Франции вообще, и даже может быть, просто жителями земли, и им достаточно было поставить две фотографии в их комнате, чтобы пейзаж из их окна показался им родным. С первого же вечера своего приезда они приобретали новые привычки, непохожие на те, которые у них были до этого дня, забывали о ловле пискарей для охоты на дроздов, ели ореховое масло вместо оливкового, вставали или ложились рано, смотря по тому, стоили ли в этой новой природе восходы и закаты того, чтобы тревожить себя из-за них; пили местное вино, не требуя себе даже таких компаньонов, усовершенствование и открытие которых было сделано фамилией Дюбардо: электричества, газа, ацетилена или каких-либо связанных с ними аппаратов, которые более тщеславные французы могли бы считать своими гербами или своей фамильной мебелью.
4
Institut Franèais — Французский Институт — соединение пяти академий. (Прим. пер.)
Вечером, точно так же, как в предыдущие годы, они собирались перед плотиной де-Монтенон или в садике де-Монмиралль, откуда не видно было никакого горизонта; они садились теперь на террасе, откуда открывался вид на округ Марш на десять лье и откуда каждый из них видел ясно одни и те же вещи, так как у всех у них было орлиное зрение, и никто в семье не был ни близорук, ни дальнозорок.
Это был час сумерек, заря филинов и мудрости. Это был час, когда от земли поднимается тот затхлый запах, который опьяняет со времен Авзония [5] всех писателей, влюбленных в свой родной уголок земли, когда пейзаж открывает своим детям-поэтам свою истинную сущность — крепость или слабость, свое притворство или честность, — когда он выражает свои характерные особенности самыми простыми инструментами, самыми простыми признаниями: какая-нибудь волынка, стук сабо по дороге, мычанье коровы. Но ни звон колокола к вечерне, ни гармоника, ни крик лимузинской совы, ни эти древние романские церкви, все еще горевшие на солнце в то время, как дома уже потускнели, не вызывали у моих родственников волнений и томления, не будили в них нежности к судьбе древних битуригов [6] . Все эти голоса были для них только провинциальной болтовней, сюсюканием; они привыкли и понимали более совершенный язык всей земли. Они слушали этот шум, как характерный диалект, вызывающий улыбку, потому что он приставлял к великим словам слишком чувствительные окончания. Напрасно окна замка Гаржилеса вдруг вспыхивали, напрасно форели подпрыгивали на каждом повороте Крезы, — они были нечувствительны к этому лимузэнскому [7] акценту. Усевшись, сами того не замечая, в том порядке, как они родились, полукругом, который приближал самого младшего к самому старшему — химика к финансисту — отрицательный полюс к полюсу положительному, улыбаясь неизвестно какому творцу, но улыбаясь искусственной улыбкой, как улыбаются в телефон, мои пять дядей и мой отец ждали ночи. Затем они говорили. Начиналась своего рода исповедь, в которой хирург, затем натуралист, затем химик, затем министр финансов рассказывали каждый о своем последнем опыте. У всех был один и тот же тембр голоса. В вечернем сумраке мне могло показаться, что это было одно существо, распадавшееся днем на отдельные части, — вечер же восстанавливал его единство для этого монолога. То, что гадюка открыла одному, присоединялось к тому, что узнал другой при изучении нового газа. Это был вечерний отчет демона, благожелательного к людям, о дне, проведенном на земле. Яд терял с этой минуты свою ядовитость. Люди получали в такую ночь новые раз'яснения. Это было все человечество, говорившее само с собою на крайней границе Неизвестного. Это были последние ответы Эйнштейну, Бергсону и другим, которым до сих пор еще не были даны точные ответы: Дарвину, Спенсеру. Иногда тот, кто в другой семье злословил бы по адресу кузенов и кузин, признавался здесь в своей ссоре — временной, надеялся он — с Лейбницем или Гегелем. Мы тоже надеялись, что ссора недолговечна. Мы были уверены, что Лейбниц и Гегель первые сделают шаги к примирению. Тот, кто рассказывал бы о своих находках у антиквара, выступал с похвалой системе Эмпедокла или Анаксимена, освобождая ее для нас от тех наслоений, которыми покрыли ее Платон и христианство. Лунный луч освещал всех. Я видел их жесты, немного резкие, их головы, немного крупные, их широкую грудь. Передо мной был точно отряд водолазов, погруженных в глубину воздушного моря и спокойно работающих там, улыбающихся, знающих лучше, чем кто бы то ни было в мире, что есть несовершенного в человеческих легких, непрочного в смеси кислорода и азота, но спокойных и решивших никогда не хвататься за сигнальную веревку. Слепая луна блестела, ласкала их лица, хотела узнать каждого из них. Они молчали, чтобы она не могла их распознать. Затем тот, кто в другой семье стал бы перелистывать роман, думал снисходительно о тех чудесных ложных науках, которые позволяют человеку фокусничать в пустоте: о геометрии, метафизике. Он улыбался. Даже сторожевые фонари на барьерах, закрывающих дороги, были невидимы, и ничто не указывало больше, что люди нуждаются в проторенных путях. Земля, при потухших огнях, отказываясь от своих дневных претензий, трусливо отдавалась мелкому разврату. Иногда рождалась минута, в которой исчезало время, все целиком. Приходил сон, и некоторые из братьев, презирая постель, оставались спать до утра в своих плетеных креслах из ивовых прутьев, совсем свежих, пахнущих росой. Раза два они внезапно просыпались: где-то раздавался треск. Пел петух. Они спали. Эта семья не просыпалась при пении птиц. Но вдруг солнце ослепляло их закрытые глаза, и они спускались, отяжелевшие, к реке и бросались в воду.
5
Авзоний, галльский поэт, писавший по-латыни, родившийся в Бордо (310–394). (Прим. пер.)
6
Битуриги — народ древней Галлии, населявший провинцию Берри. (Прим. пер.)
7
Весь округ р. Крезы входит в департамент Лимузэн. (Прим. пер.)
Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.