Барсуки
Шрифт:
В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из прошлой войны, когда был фельдфебелем, – ночи, напоенные ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память, как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар. Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к Мочиловке,
Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со своими неутешительными думами. Количество его объявлений на стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся, размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего удара.
Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу. Обувь Половинкинского отряда – лапти, разношенные сапоги и даже разномастные женские ботики годная только для стояния в карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии, восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело разрешилось бескровно и просто.
Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит. Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии, примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и, приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в сторонку.
Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в удивлении.
Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса пойдут цепью.
Один покачал головой, сказав:
– Слиняем мы тута.
Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам козырьком и вдруг открыл:
– Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка!
В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное, направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение, обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход.
Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу.
Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем. Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах татарчонка светилась виноватая потерянность.
– ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. – почти проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу.
– Стреляй! – сказал татарчонок и распахнул ватную куртку свою, одетую прямо на голое тело. – Стреляй, товарища комиссара, – повторил татарчонок и в лице его промелькнула как бы тень табуна невзнузданных коней. Моя село Саруй на та сторона!.. – и честно кивнул на Сускию.
Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал пупавку и растер ее в пальцах.
– Беги... чорт! – сказал он, не глядя на татарчонка, и пихнул его в плечо.
Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки, спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее, обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, – руки отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь, скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы, глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке, ботавшейся на правом боку.
Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него, стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от самого себя.
... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и играли перебежчики всю дорогу – шестнадцать верст, до Воров, таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. – А непонятный предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок.
...............
...............
Насте таким и нужен был Семен.
Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот, над которыми смеялись – и Секретов не понимал причин смеха – душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье, – как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не было. Настина душа тлела чадно и впустую.