Александр Одоевский
Шрифт:
Слилась, как нежный поцелуй.
В пустынной вечности своего заточения он утешает себя, как мы уже видели, поэзией; он молится на нее, «Божий глагол», и выражает глубокую идею, что поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность, Как сам Господь вдохнул в свой Божий свет — В конечный мир, всю духа бесконечность.Мир тесен для Бога, стих – для поэта, и тем не менее Бог и поэт вмещают в свои произведения дух и вечность. В том и состоит задача поэзии, чтобы в конечном выразить бесконечное; в этом – замысел творца и Творца.
В элегической поэзии Одоевского есть и звуки бурные, сладострастные. Он в отрывке «Чалма» поет одалиску и не пускает ее от себя («я шербет не допил твой»), и одалиска жалеет его, христианина, – жалеет потому, что, когда он умрет, его бесплотный дух взлетит «на пустые небеса»:
Скучной жизни, бесконечной, Не утешит девы вечной Вечно юная краса!Нет царства небесного, и пусты небеса без гурии. Но конечно, это лишь эпизод в творчестве Одоевского; а по сути своей оно имеет такой же благостный и религиозный характер («манит, как жизни цель, отрадный Спасов крест»), какой отличает и поэзию его соузника Рылеева.
Как у последнего, в стихотворениях Одоевского есть много патриотизма и даже панславизма, который ему, поэту, грезился в виде хоровода славянских дев (так ненормально, что славянские девушки поют розно, поют не в голос единый несходные песни); и странно вспоминать, что мятежником написаны все эти стихи, посвященные «солнышку-царю» или «торжеству брака Грузии с русским царством», над которым властвует «железная рука», или звучная, мажорная ода «на приезд в Сибирь наследника цесаревича», которого такими словами приветствует наш простивший и покаявшийся поэт:
Надежда северной державы! Лавр полуночного венца! Цвети под сенью русской славы Достойным первенцем отца!Декабрист поет хвалу достойному первенцу
то это была длань будущего Освободителя, и молил его Одоевский о том, чтобы он извел в свет великий «сидящих в узах темноты», той самой темноты, которая, в ее противоположении огню и свету, была душой и мукой всей ею «страдательной поэзии». Самые выражения об огне и его погасании у него обычны. Даже небо, в оригинальном образе, было для него не что иное, как потухший океан, а луна-золотой челнок, кормилом которого управляет ангел светлых звезд. Потухшее и мертвое тяготело над ним, певцом Василька; в своей «долгой скорбной тьме» простирал он руки к родной липе, «зеленому морю родных полей и рощей, и холмов», но была ему заказана родина, и, хотя он умер на юге, где «гнездо из роз себе природа вьет», солнце, как он и ожидал, там его души не отогрело. Словно предчувствуя собственную смертельную болезнь, он писал о какой-то страдалице младой, что недуг напряг ее жилы, нежные, как струны, ударил по ним, и в ответ она, тоскующий человеческий инструмент, вся звучит и страхом, и страданьем:
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем И по листу срывает жизни цвет.Не только недуг, но и вся жизнь ударяла по чутким струнам его души – и вот извлекла из нее стихотворения, в которых живут и страх, и страданье, и неисцелимая печаль.
Певец ослепленного Василька, которому из света сделали темницу, он кончил рано элегию своей судьбы и своей поэзии. Он верил «в жизнь иную»; может быть, он и обрел ее. А здешняя жизнь могла только создать прекрасную декорацию для его вечного покоя, – ту, которую воспел Лермонтов:
Немая степь синеет, и венцом Серебряным Кавказ ее объемлет; Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет, Как великан, склонившись над щитом, Рассказам волн кочующих внимая, — А море Черное шумит не умолкая.Но только в одном не прав Лермонтов: будто дела Одоевского, и мнения, и думы – все исчезло без следов, как легкий пар вечерних облаков. Нет, следы остались, и хотя море Черное шумит не умолкая, но сквозь этот шум и сквозь тревожный шум истории из «могилы неизвестной» поэта все же слышатся тихие песни и тихие пени на русскую судьбу.