2666
Шрифт:
Потом заговорили об убийстве. Офицер СС сказал, что слово «убийство» — слишком размытое по значению, двусмысленное, неточное, туманное, неопределенное, с таким только игру слов придумывать. Хёнс согласился с ним. Генерал фон Беренберг сказал, что предпочитает отдавать право трактовки законов судьям и уголовным судам, и если судья, к примеру, говорит, что вот это — убийство, то все, это убийство, а если судья и суд высказываются в том духе, что это не убийство, то это не убийство, и не о чем тут больше разговаривать Два офицера из Главного штаба согласились с начальством.
Генерал Энтреску признался, что в детстве его героями были убийцы и злодеи, к которым он испытывал большое уважение. Молодой эрудит Попеску припомнил, что убийство и герой подобны друг другу — их объединяет одиночество и — во всяком случае, поначалу — непонимание.
Баронесса фон Зумпе в свою очередь сказала, что в жизни своей, естественно, никогда не была знакома с убийцей, но знавала злодея, если можно так выразиться: отвратительного человека, почему-то увенчанного нимбом таинственности, что так привлекает женщин; более того, сказала она, ее тетя, единственная сестра отца, барона фон Зумпе, влюбилась в этого типа, и это свело с ума
Что случилось дальше, я не знаю. Думаю, Хальдера отвезли к доктору. Или, возможно, сам Хальдер отправился туда в компании своих секундантов-нищебродов, чтобы врач осмотрел рану, в то время как отец мой стоял неподвижно в лесу Сердце Осени, кипя от злости или, наоборот, заледенев от гнева, вспоминая то, что произошло, в то время как секунданты пытались его утешить и говорили, что дело не стоит беспокойства, ибо от личностей вроде этой можно ожидать любой глупости.
Немногим позднее Хальдер сбежал с сестрой моего отца. Одно время они жили в Париже, а потом на юге Франции, где Хальдер (а он был художник, хотя я не видел ни одной его картины) любил проводить по целому сезону. Потом, насколько я знаю, они поженились и зажили в Берлине. Вот только жизнь у них пошла наперекосяк: сестра отца тяжело заболела. В день ее смерти отец получил телеграмму и вечером второй раз увидел Хальдера. Тот был пьян и едва одет, а его сын, мой кузен, которому тогда исполнилось три года, бродил по дому (и одновременно студии Хальдера) совсем голый и перепачканный краской.
Тем вечером они впервые поговорили и, возможно, пришли к соглашению. Отец забрал племянника, а Конрад Хальдер навсегда уехал из Берлина. Время от времени до нас доходили вести о нем — каждый раз после небольшого скандала. Его берлинские картины остались у отца, которому не хватило духа сжечь их. Однажды я спросил, где он их хранит. Отец не ответил. Я спросил, какие они. Отец посмотрел на меня и сказал — сплошные мертвые женщины. Портреты тети? Нет, ответил он, другие женщины. И все мертвые.
Никто из участников того ужина, естественно, никогда не видел картин Конрада Хальдера — за исключением офицера СС, который заявил, что этот художник — моральный деградант, несчастье для семьи фон Зумпе. Затем они заговорили об искусстве, о героическом начале в искусстве, о натюрмортах, суевериях и символах.
Хёнс сказал: культура есть цепь, чьи звенья — героическое искусство и суеверные интерпретации. Молодой эрудит Попеску сказал: культура есть символ, и символ этот раскрывается в образе спасательного круга. Баронесса фон Зумпе сказала: культура — это в целом удовольствие, все, что дает и поставляет удовольствие, а остальное — чистой воды шарлатанство. Офицер СС сказал: культура есть зов крови, зов, что лучше слышен ночью, чем днем, а кроме того, добавил он, это декодификатор судьбы. Генерал фон Беренберг сказал: культура для него — Бах, и этого ему хватает. Один из офицеров Главного штаба сказал: культура для него — Вагнер, и этого ему достаточно. Другой офицер Главного штаба сказал: культура для него — Гёте, и этого ему, как только что сказал господин генерал, достаточно, причем даже с избытком. Жизнь человека можно сравнить лишь с жизнью другого человека. Жизни человека, сказал он, хватает лишь на то, чтобы в полной мере насладиться произведениями другого человека.
Генерал Энтреску, которого очень повеселили эти слова, сказал: для него, напротив, культура — это жизнь, но не жизнь одного человека или произведение одного человека, но жизнь в целом, любое ее проявление, даже самое низменное, и затем он заговорил о пейзажном фоне полотен некоторых художников Возрождения и сказал, что эти пейзажи вполне можно увидеть в любом уголке Румынии, и заговорил о мадоннах: мол, в этот самый момент он видит перед собой лицо самой прекрасной из мадонн, с которым не сравнится произведение никакого итальянского художника Возрождения (баронесса фон Зумпе покраснела), и в конце концов заговорил о кубизме и современной живописи и сказал, что любая стена заброшенного здания или стена после бомбардировки интереснее, чем самое известное произведение кубизма, не говоря уж о сюрреализме, которому предельно далеко до мечтаний самого обычного неграмотного румынского крестьянина. После этих слов настало молчание — короткое, но выжидательное,
— Я проникаю в их мечтания,— сказал он,— я проникаю в их самые постыдные мысли, я с ними, когда души их вздрагивают и сотрясаются, я забираюсь в их сердца, пристально разглядываю самые примитивные идеи, издалека рассматриваю их иррациональные импульсы, сплю в их легких летом и в их мускулах зимой, и все это я делаю, совершенно не напрягаясь, не специально, без спроса и даже не желая того, безо всякого принуждения, ибо мной двигают лишь благоговение и любовь.
Когда же настал час ложиться спать или перейти в другой, украшенный доспехами и увешанный мечами и охотничьими трофеями зал, где гостей уже ждали ликеры, пирожные и турецкие сигареты, генерал фон Беренберг извинился и ретировался к себе в спальню. Один из офицеров, тот, что любил Вагнера, последовал его примеру, в то время как другой, тот, что любил Гёте, предпочел подольше наслаждаться вечером. Баронесса фон Зумпе, со своей стороны, сказала, что ей вовсе не хочется спать. Писатель Хёнс и офицер СС перешли в другой зал, возглавив шествие. Генерал Энтреску сел рядом с баронессой. Интеллектуал Попеску остался стоять рядом с камином, с любопытством поглядывая на офицера СС.
Двое солдат — и Райтер один из них — прислуживали им на манер официантов. Второй, крепко сложенный ярко-рыжий детина по имени Крузе, казалось, засыпал на ходу.
Поначалу гости расхвалили батарею пирожных, а потом, безо всякого перехода, заговорили о графе Дракуле, да так, словно бы весь вечер ждали возможности сделать это. Они немедленно разделились на две партии — тех, кто верил в существование графа, и тех, кто нет. Среди последних оказались офицер Главного штаба, генерал Энтреску и баронесса фон Зумпе, а среди первых — интеллектуал Попеску, писатель Хёнс и офицер СС; правда, Попеску утверждал, что Дракула, которого по-настоящему звали Влад Цепеш по прозвищу Колосажатель, был румыном, а Хёнс и офицер СС утверждали, что Дракула был немецким дворянином и покинул Германию из-за ложного обвинения в измене или предательстве, поселившись с верными людьми в Трансильвании задолго до рождения Влада Цепеша, они полагали, что Дракула действительно существовал, причем в Трансильвании, но что касается отраженных в прозвище методов, то они имели мало общего с его методами, так как он колосажанию предпочитал удушение, а временами обезглавливание, и вся жизнь Дракулы, скажем так, в изгнании, представляла собой постоянное падение в головокружительной глубины пропасть и не менее постоянное покаяние.
А вот для Попеску Дракула был обычным румынским патриотом, оказавшим сопротивление туркам,— и за это ему должны быть признательны, в определенной степени, европейские народы. История, сказал Попеску,— штука жестокая, жестокая и парадоксальная: человек, который остановил турецкое вторжение, преображается милостью второразрядного английского писателя в чудовище, в развратника, ищущего лишь человеческой крови, в то время как настоящий Цепеш не желал проливать никакой крови, кроме турецкой.
Дойдя до этого места, Энтреску, который не казался пьяным, несмотря на то что изрядно приложился к вину еще за ужином и продолжал обильно употреблять сервированные в зале ликеры, — на самом деле он, как и манерный офицер СС, едва пригубивший свою рюмку, выглядел едва ли не самым трезвым из компании,— сказал, что вовсе не странно, если беспристрастно присмотреться к великим историческим событиям (включая события, находящиеся в прицеле истории, — тут его, надо сказать, вообще никто из компании не понял), что герой преображается в чудовище или негодяя худшего пошиба или становится, не желая того, невидимкой,— в той же мере, что и негодяй или серая личность, или добродушная посредственность превращается, с течением веков в светоч мудрости, магнетически притягивающий к себе миллионы людей, а ведь такой человек не сделал ровным счетом ничего, что оправдало бы подобное восхищение и поклонение, да что там, вообще не желал и не стремился к этому (хотя любой человек, даже ублюдки худшего пошиба, в какой-нибудь момент своей жизни мечтают вознестись над людьми и над историей). Возьмем, к примеру, Иисуса Христа: разве думал он, что когда-нибудь его церковь возвысится и станет известной даже в самых далеких уголках земли? Разве было у него, скажем так, представление о мире? Да, он, как предлагается поверить, все знал, но разве знал он, что земля круглая, а на востоке живут китайцы (эту последнюю фразу он буквально сплюнул, словно бы ему трудно было ее выговорить), а на западе — первобытные народы Америки? Энтреску сам себе ответил: нет, хотя, конечно, в том, чтобы иметь представление о мире нет ничего особенного, да у всех оно есть — обычно это идейка, ограниченная кругозором своей деревни, родной землицы, сведенная к вещному и обыденному, что всегда перед глазами, и это представление о мире — посредственное, ограниченное, полное знакомой грязи — оно-то как раз и выживает и приобретает, с ходом времени, авторитет и величие.
И тогда генерал Энтреску на манер неожиданного кульбита вдруг заговорил об Иосифе Флавии, об этом умном, трусливом, благоразумном льстеце, шулере, чье представление о мире было гораздо сложнее и изысканнее — если присмотреться к нему повнимательней — чем представление о мире у Христа, но гораздо менее изысканным, чем представление о мире тех, кто, как говорят, помогли перевести его «Историю» на греческий, то есть малых греческих философов, наемников на службе у наемника, и они придали форму его бесформенным писаниям, элегантность вульгарщине, превратили паническое предсмертное бормотание Иосифа Флавия в нечто утонченное, изящное и мужественное.