17,5
Шрифт:
С растрепанными волосами отдышавшись от смеха, приступили к пряткам. Прятки так прятки. «Как будто они мне больше нужны, чем вам, – ответила Мила, – Вы и прячьтесь. Искать буду я».
Когда все спрятались, любовник сразу бросил прихваченную для этого тарелку в стену, чтобы не слишком долго стоять в шкафу. И все же, Мила их долго не находила, она только поочередно чмокала то Лёву в шкафу, то мужа на четвереньках под столом. «Где же они? Как можно так прятаться. Может тут?», – чмок, – «Нету тут. Тут?», – чмок, – «Нет».
Деда она нашла сразу. Он никуда не уходил с кресла, а только накинул на голову скатерку. Она ее сняла с него, тоже чмокнув его, и он выбыл из игры и не притворялся больше сидящим абажуром. Однако ноги его возбужденно елозили под креслом, как на лыжах,
Мужа и любовника она еще попридержала – это было весело, они боялись пошевелиться, и каждый раз, когда она их целовала в щеку, еле сдерживались, втягивали в туловище шею и жмурили глаза, чтобы не выдать себя. При этом стол, под которым прятался муж, вздрагивал – он и на четвереньках там еле помещался по росту, а тут еще и разобрал азарт.
Мила так и не нашла пропавшую пару к своей туфельке и теперь тяжело топала какими-то завалящими сапогами мужа, высоко огромными на ее изящных ножках. Наконец, все чудом нашлись. Мила, послюнив платок, пыталась на ходу потереть перепачканное паутиной лицо мужа, пока тот выходил в темный сад – вечерами ему нравилось в черной гуще кустов справлять нужду.
Мила долго пыталась ровно усадить на подлокотник кресла старого вязанного медведя, жидко набитого ватой. Она рассадила и всех остальных на шарады и загадала слово «деньги». Она показывала им и так и эдак, но они всё никак не могли догадаться, и даже кто-то зевнул. Вероятно, то была защитная реакция: при слове «деньги» ей иногда и самой хотелось выбежать из дома. Все поочередно открывали рот, будто вот сейчас… Ни звука не выходило. Попыток больше не было. Все делали вид, что думают. Сигнал тупика. «Ну, деда». Дед хмурил брови. «Лёва!». Тот уже только ворчал, когда слышал свое имя. Она еще держалась за Давыдова, который больше не притворялся и откровенно глядел в пустоту. Мила большими печатными буквами писала на листе разгадку. Грозило слезами, поэтому все дружно и радостно вскидывались: ну конечно же, ну и ну. Мила плюхнулась в кресло и зло показала пальцем мужу выходить следующим.
Давыдов сильно тряс огромный как здание буфет. Наконец, упала чашка и пирамидка крошечных блюдец. Не все они разбились благодаря падению – одно покатилось далеко прочь в черноту. Это легко. Все разом сказали: груша. Машут на него: он всегда хочет быстро отделаться.
Лёва, загадав предмет в свою очередь, мог запросто его на ходу поменять, чтобы никто не мог угнаться за отгадкой. В случае таких поворотов Давыдов всплескивал рукой, полагая, что Лёва вовсе уже теперь ничего не загадал. А Миле, той вот нравилось играть в такие догонялки, и она все больше веселилась. Это напрочь отбивало охоту играть у остальных, и уже был слышен только хохот этой парочки, Милы и Лёвы. Муж с дедом спускались на две ступеньки и поднимались на блестящую медную приступку бара. Они заново раскуривали давно потухшие сигары и со стаканчиками в креслах, наконец, могли о чем-то перемолвиться, о чем не договорили; и тем временем, не могли сдержать улыбок, глядя как заливаются те двое.
После непрерывных визитов любовника муж, в конце концов, почувствовал, что тому очень нравится бывать в их доме. Мужа никогда не беспокоило его присутствие, практически не прерывное. Наоборот. Он старался замечать его настроения. Муж держался за любовника – дома-то у него было не густо народу. К тому же, тот был действительно не заменим: любовник единственный умел пользоваться огнетушителем. Как-то сидели и крутили кино, и любовник героически проявил себя, залив мощной толстой пышной белой струей задымивший кинопленкой старый кинопроектор. Муж и жена ему аплодировали. Он им кланялся в синиматографической полутьме. На бис еще разок нажал. Просто восторг.
Все устали. Муж спросил жену, не хочет ли она чуть-чуть пройтись по двору. И она посмотрела на любовника, не будет ли он против. По глазам было видно, что она очень хочет погулять по двору с мужем. Любовник в глубоком кресле со спинкой выше головы кивнул и ей, и мужу.
Оттуда, со двора, где был почтовый ящик, они пришли с письмом. Письмо было деду и без подписи – видимо, отправитель надеялся, что дед сразу поймет, кто пишет.
Чтобы никто не трогал его вещи, то есть не повыкидывал их, на двери кабинета Давыдова висел дорожный знак кирпича дорожных же размеров. Этих его вещей было немного. Вышедшие из моды галстуки – несколько бабочек и селедок. Разношенные точно под ногу любимые башмаки его позеленели кожей и поржавели шляпками гвоздей, а один из них – не поймешь, левый или правый – был готов уже снова просить каши.
Знак кирпича действовал на Давыдова больше, чем на остальных в доме. Он поднимался по лестнице с таким обреченным видом, будто там за дверью не его кабинет, а маленькая городская старомощеная площадь, где уже разбирают эшафот. Будто он опоздал на собственную казнь. Толпа зевак давно разошлась, и не дождавшийся разочарованный палач плетется к себе со своим тяжелым инструментом; свой длинный острый клобук с прорезями для глаз он стянул с потного лица на самый затылок, потому что при переноске тяжестей он сразу начинал тяжело дышать.
Когда Давыдов открыл кирпич своего кабинета, он сразу съежился при виде пачки бумаг на столе у негасимой лампы. Двигаясь к светлому пятну, он словно становился меньше на фоне гигантски разраставшейся своей тени сзади. Он регулярно смотрел текущие дела. Не с целью вмешаться или найти упущения. Ему не нравилось на них смотреть ни снаружи, ни изнутри. Он как будто глядел в картину, на бурлаков на Волге. Все дела, так же как и баржа в какой-то степени, шли по инерции, рожденной тупо глядящей перед собой малой силой, но ему доставляло удовольствие, что он тоже может впрячься и тупо-глядя-потянуть – попасть на картину к бурлакам в их упряжку. Но воображением ощущений удовольствие заканчивалось. Финансовые детали не поддавались его приемам восприятия, они оставались непостижимыми. Он деньги видел, только когда не пытался понять их бухгалтерию, и старался о них не думать как о деньгах в том смысле, что в нашем мире слывет за смысл денег. Если подумать, страх за еще не сбывшиеся доходы – источник чистой глупости во всем остальном. Но доходы Давыдова сбывались всегда, и это рождало его страх.
Он разбогател давно. В то время все богатели бесплатно. Насколько он разбогател, он затруднился бы и сам сказать. Хотя первый образчик своего способа, если можно так сказать, достигать удачи в делах он показал очень рано. После каждого резкого роста доходов ему казалось, что он должен что-то и уступить кому-то или куда-то, ну хотя бы округлить в меньшую сторону. Но именно эти недостаточно ясные экономические убеждения вызывали вокруг еще больший переполох, и всё у него двигалось наоборот – в сторону большую. Расходы поскальзывались и куда-то падали, доходы тоже поскальзывались и падали на него сверху. Он, конечно, знал, что несмотря на то, что оно спотыкается, оно, то есть время, всё равно идет вперед. Но остальные вещи, например деньги, он верил, все же, могут идти назад.
Эту веру подрывали сами деньги. Он тратил их, они к нему возвращались, как отскочивший от стены мячик. В приступе подозрения он как-то записал даже номера нескольких купюр, с тем чтобы позже сверить их с получаемыми в банке. Чем больше росли доходы его конторы, тем больше внутренне смущался Давыдов, не понимая, как он этого добивается, что он делает так – он грыз ногти и скреб лицо, кривился и смешно гримасничал. Безнадежные дела оказывались в порядке, когда он их с неохотой и за бесценок выкупал. Рост там и тут был уже невероятен, но был. Хотя ведь всё, что росло когда-либо стремительно, на своем невидимом пределе истории лишь стремится удержать позиции. Его рост стремительным оставался. Этот одинокий локомотив несся к концу недостроенных путей и прибавлял ходу. Всерьез казалось, что Давыдов из сочувствия давал приют вконец одураченным деньгам, которые от отчаяния уже не знали куда податься.