Шрифт:
Мой сосед Жоан Миро
Рожковое дерево зовется Жоаном, я вижу его из окна, крепкий корень в земле, сосет соки, а на ветках живет удод по имени Жоан. Воздух зовется Жоаном и сам того не знает.
Ящерка зовется Жоаном, она бежит по стене, серая, как Земля, которую сушит солнце, и, как звезда со звездою, сливается с голой, обожженной землей. Море зовется Жоаном и того не знает.
Бродячий пес зовется Жоаном, он ловит бабочек, а не кроликов (никак не пойму, улыбаются ли бабочки, и никак не проверю). По утрам, когда проснется солнце, он является ко мне, чтобы пройтись до самых сосен. Бирюки, одинокие волки, боятся сосняка, ибо за каждым стволом,
Сосед мой Жоан Миро преломляет хлеб с жестянщиком и с погонщиком (погонщиков теперь нету), с рудокопом и каменотесом (каменотесов теперь трое), с гончаром и с маляром, когда они слушают пение радужной птицы, живущей на рожковом дереве (оно зовется Жоаном), и беседуют взглядом, жестом, а то и однострунным звуком. Смерть не зовется никак.
Сосед мой Жоан Миро пишет, стоя на земле, и сила входит в него через ступни, как любовь, или жар, или холод. Это сила живописи, а живопись движется и мерно, и рывками. Вот женщина идет по дорожке, о чем-то мечтая; вот звезда убегает от себя самой, и небо коротко ей, как рубище нищего; вот мальчик положил на спинку жука (мальчик станет со временем важным и богатым, а жук лежит брюшком вверх и никак не перевернется).
А сосед мой Жоан Миро (я вижу его из окна, он похож на заросли в поле, он так же дышит), сосед мой Миро скребет и гладит, и ласкает, и обижает струп земли, и понемногу рождается картина, и все понемногу растет и крепнет, как живая тварь (бизон или воробей), как растение (ромашка или смоковница), ничего не зная, ибо мудрость — не знание, а инерция, непостижимая и прекрасная: петух поет, голубь летает, девочка двенадцати лет позволяет смотреть на себя синеглазому страннику со струящейся бородой и сомнительными бумагами, червяк выползает подышать дождем, одинокая кошка ищет еды на помойке, и, скажу напоследок, в картине бьется жизнь.
Да, сосед мой Жоан Миро — откровение в образе дерева, с чувствами дерева о тысяче образов и миллионе чувств. Говорят, скоро у него выставка. Не знаю, так ли это; можно ли выставить землю и сердце?
Мы никогда не видимся с моим соседом, мы работаем, он — с землей, на земле, для земли, землею. Планета зовется Землею, ибо она из земли, из этой постоянно преобразуемой вечности. За шесть столетий до Христа Парменид (или Эмпедокл) говорил о непрестанно крутящемся шаре. Сосед мой Жоан Миро знает, что картина вертится вместе с Землей, в такт Земле, непрестанно. Земля — сама жизнь, больше чем жизнь. Гарсиа Лорка (поэт, который слился с землей, когда крылья его души подбила пуля) считал, что Земля — это потерянный рай.
Жоан Миро, или Зов земли
— Здесь я посеял горох. В Монтроче, у моего отца, тоже сеяли горох. Его можно есть. Цветет он беленьким, нежным. Внука моего зовут Давид, вы еще с ним познакомитесь.
Сон Абринес стоит на склоне горы, между Каламайором, где вода светла, зелена и прозрачна, и Женовой, где зелен, темен и прозрачен сосновый лес.
— Еще я посадил лук. Луковицы — как предметы. В Монтроче, у моего отца, тоже сажали лук. Его можно есть, он очень полезный. И то сказать, он из земли. Писать надо, стоя на земле, чтобы через ступни вливалась сила. Когда прозябнешь — встанешь на циновку, это все равно, она тоже из земли. Если в мастерской линолеум, там писать нельзя; писать надо, стоя на земле.
У Жоана Миро голубые прозрачные глаза, а щеки так свежи, словно кожа у него прозрачная.
— Здесь будут рожки. В Монтроче, у отца, тоже росли рожки. Когда они в листьях, от них исходит сила, бьет наповал. Когда листья опадут, она тоже исходит. Рожки вылезают из земли, как зверьки. На закате солнца лучше всего, и купы рожковых деревьев какие-то призрачные… И при луне. Ах, луна, луна!
Жоан Миро в светлых штанах, темном свитере, в красных замшевых туфлях, без носков.
— Ногам не холодно?
— Нет.
По водам Каламайора плывет неизвестный парусник.
— Нравится?
— Да. Загадочный такой, красивый. Прекрасный, как наши ноги. Бывает, гуляешь у воды и видишь след на песке, на земле… Осенью в Монтроче, на пустом берегу, следы овец и следы людей похожи на созвездие.
Жоан Миро еще не работает в мастерской, исполненной мудрого лада и равномерного света; в мастерской, которую, по образу его и мерке, создал каталонец Жосе Луис Серт, декан архитектурного факультета в Гарварде, ученик Гропиуса.
— Работать толком я начну, когда кончу стены в ЮНЕСКО. Мне кажется, это будет новая манера. Надо сильно подправить то, что я начал здесь, на Мальорке, двадцать лет назад. Кончился какой-то цикл, у всего свой цикл — у звезд, у картин, у насекомых. Меня зовет земля. Сами увидите — Таррагона, Мальорка. Надо подчистить рисунок. И стирать, стирать. То, что сотрешь, обретает волшебную силу… на том, что стер, очень хорошо писать. Меньше чем за год я уничтожил примерно сто эскизов. Для ЮНЕСКО я делаю две керамические стены, пятнадцать метров и семь с половиной — на три. Под открытым небом — это еще сложней. Дикая затея, из всех керамистов их может сделать только Льоренс Артигас. Глина — большая загадка. Она загадочней живописи. Мне интересна борьба человека с землей и с огнем. Чем больше борешься, тем лучше выходит. Очень это по-испански: кто кого, огонь или я?
Жоан Миро оживился, и руки его летают, точно птицы.
— Руки прекрасно придуманы. Линии ладони, строение кисти… Рука — словно веточка, упавшая на землю. В голове все какая-то чушь. Эта память, например, — очень опасная штука. Правда, снаружи голова ничего, пластично, красиво… Но вот рука — почти как душа. Воля важнее памяти, память очень опасна и важнее разума. Вот инстинкт, чутье — это да! Когда чутье слабеет, тут уж нужна память. Она творит только мертвое. Это и в живописи видно. Живопись сделала свое дело, когда оно у нее было. Потом стали рисовать для себя, от себя… такой, знаете ли, выброс личности. Теперь живопись снова обращается к другим, так-то лучше.
— А художники?
— По-моему, это мелкие люди. Только и знают что ремесло. Люди низшего порядка, да. Я больше люблю поэтов. Вот они — иное дело. Конечно, и художники не все… Для Эль Греко или для Гойи важна не только пластика. Сейчас я больше всего люблю Сурбарана. И фламандцев. В Солане много истинного. И в Пикассо. Пикассо я очень люблю, это особый мир. Он — как Испания, именно, как Испания, в ней много непонятного и неподвластного сужденью… Или как минералы, да, минералы, мир вечно нового. Как земля, вот… Старый-старый. Я очень люблю ходить в геологический музей. Я люблю все, что из земли. Все, что видишь прямо, как оно есть. Вот в Северной Америке чего нет, того нет, воздух там непрозрачен. Радуга прекрасна по рисунку, о цвете и не говорю. Все вокруг нее меняется. Я очень люблю огонь. Созвездия… Двадцать лет назад я их писал. Теперь снова возьмусь за эти полотна и эскизы. Потом пошли искусственные спутники. Светлячки в поле… И вода… Я очень люблю воду. Какие рисунки, какие линии, след от насекомого, от лодки, от рыбы, круги от камушка… Смотреть и смотреть, бесконечный мир… Как материя, как сама земля. Материя прекрасна, великолепна, я ее очень люблю. Шутка сказать — материя! А внутри — дух. Без духа ничего не сделаешь, дух — это тайна, суть, животворящая искра, природа. Вот, скульптура на пленэре. Здесь, на Мальорке, я хочу заняться монументальной скульптурой, поставлю среди деревьев, на берегу у скал.